Выбрать главу
Однажды мы вышли с работы вместе. Оказалось, что она тоже идет по Немецкой, то есть теперь Музейной улице. Правая сторона все еще лежала в руинах. Неожиданно Рашкаускене, показав на них, сказала: — Мы тут жили. Во втором доме от угла, Немецкая, 26, квартира 10. Но это же наша квартира! Хорошо, что вслух не вырвалось. Мы продолжали идти рядом. Я боялась на нее взглянуть. Она, эта женщина, жила в нашей квартире. И ее муж, и дети. Сидела за нашим обеденным столом. Она, наверно, на мамином месте, а ее муж — на папином. И спали в родительской спальне. Старшие мальчики — в нашей с Мирой комнате, а младший и девочка — на Раечкиной и Рувика кроватях. Рашкаускене еще что-то говорила. Что старший сын быстро растет, уже носит отцовские брюки… Дочке пришлось перешить платье из своего… Подала заявление в местком, — говорят, в конце месяца будут выдавать ордера на чулки. Наконец она попрощалась, и свернула на Траку. Я шла одна. Говорила себе, что надо думать о другом. Вот костел, за ним архив. Там Мира пряталась… Интересно, та запасная дверь, которую Стакаускас тогда специально вырубил, осталась, или ее замуровали? Ведь она больше не нужна… Хорошо, что памятник композитору Монюшке в скверике уцелел. Ария из его оперы "Галька" мне очень нравится. Надо будет узнать, какие еще оперы он написал. Но ничто не помогало. Было только одно — Рашкаускене жила в нашей квартире. Мы были в гетто, а они жили в нашей квартире. Ночью вернулось и другое… Мама очень страдала от того, что мы голодаем, хотя даже Раечка с Рувиком никогда не хныкали, что хотят есть. Но она же понимала, видела. И решилась пойти на нашу старую квартиру. В ней, наверно, кто-нибудь живет. Может, отдадут что-то из вещей. Она их выменяет на хлеб, крупу. Нам мама о своем намерении ничего не сказала: мы бы взмолились этого не делать, — в квартиру мог вселиться немец. Да если и не немец, все равно неизвестно на кого она нарвется. И одним темным зимним вечером, возвращаясь с бригадой с работы, мама улучила момент, когда вблизи не было прохожих, сорвала с себя желтые звезды и шагнула на тротуар. Шла в бывшую нашу квартиру, хотя каждое мгновение ее могли узнать, остановить, и… Дверь открыл мужчина. Штатский. (Значит, муж Рашкаускене?) Только дальше передней он маму не пустил. Сказал, что ничего не может отдать, потому что немцы все описали. Дверь в столовую была открыта, и мама видела, что на столе по-прежнему лежит наша темно-зеленая скатерть. Попросила отдать хотя бы ее, или ту вазочку с буфета — за нее, наверно, дадут две буханки хлеба. Но он повторял, все описано. Тогда мама спросила, можно ли ей подняться на чердак, там было сложено много старых вещей, их немцы вряд ли описали. Он ответил, что подниматься не имеет смысла, — там ничего нет. Однако мама стала так умолять, что в конце концов он, ворча, что ей вообще нельзя тут находиться, что если ее тут застанут, им будет плохо, все же разрешил подняться, только на одну минуту, чтобы самой убедиться — там ничего нет. Чердак на самом деле был совершенно пуст. Пол подметен, посыпан опилками. Только в самом дальнем углу стоял прислоненный лицом к стене папин портрет, раньше висевший в его кабинете. Мама вынула его из рамы, и спрятала под одеждой. Лишь этот портрет и унесла из нашего дома, где все, даже кастрюли на кухонных полках стояли на прежних местах. Опять рискуя, что ее могут узнать, и долго простояв в темной подворотне, выжидая, когда мимо будет проходить какая-нибудь возвращающаяся в гетто бригада, она снова нацепила желтые звезды и наконец вернулась. Достала папин портрет и примостила его на ящике в нашем углу. Теперь папа тоже был здесь. И все время смотрел на нас… Все же муж Рашкаускене маму не выдал. И не угрожал, что выдаст. Только ворчал, что ей нельзя тут находиться, боялся, чтобы ее не застали. И, в конце концов, все же пустил на чердак убедиться, что там ничего нет. Другой на его месте мог маму выдать. Или припугнуть, что выдаст. А он только ничего не отдал. Да и самой Рашкаускене с детьми потом, в Германии, было несладко. Все равно я очень хотела, чтобы еще не скоро рассвело. Утром надо будет пойти на работу, встретиться с нею, разговаривать. Однако рассвет наступил, и, как я ни тянула, как ни медлила, а пришлось идти. И только по дороге я вдруг удивилась, что она мне об этом рассказала, то есть в какой именно квартире жила! Знала же, что в нашей. Конечно, знала. В папином кабинете нижние полки обоих шкафов были забиты папками с делами его клиентов, которых он защищал в суде. И на обложке каждой крупными черными буквами напечатано: "Д-р юр. Г.Рольникас". Так почему же она призналась, что жила в нашей квартире? И ничего не объясняла, не оправдывалась. Даже эти несколько слов бросила как бы невзначай, между прочим. Неожиданно я догадалась: она, наверно, не знала, кому это говорит! То есть не знает моей фамилии. Конечно, не знает, я же в Филармонии моложе остальных и меня называют просто по имени. Значит, я должна делать вид… Нет, не смогу. Не сумею. И Рашкаускене это заметит. Спросит, что со мной. Что я смогу ответить? Что скажу? Но Рашкаускене ничего не заметила. Попросила напечатать на русской машинке какое-то письмо в Москву. Потом зашла за этим письмом и предупредила, что завтра будет собирать членские взносы ДОСААФ, а (Добровольного общества содействия армии, авиации и флоту). И в следующие дни все было так же, как раньше. Только теперь я старалась уходить с работы после нее, чтобы она не предложила пойти вместе. А в один, как обычно говорят, прекрасный день меня позвала в репетиционную наша солистка Алдона Репшите. Я как раз незадолго до этого перевела ей песню Дунаевского, и подумала, что она будет просить что-то подправить — то ли не совпало ударение, то ли буква "у" пришлась на высокую ноту, и ее трудно брать. Но рояль в репетиционной был закрыт, и концертмейстер уже ушел. Оказалось, она меня позвала, чтобы сказать, что больше не может видеть, как я помогаю Рашкаускене, работаю за нее, а ведь она при немцах жила в нашей квартире и носила платья моей мамы. Весь оперный хор — сама она тогда тоже там работала — знал об этом, то есть, что Рашкаускене живет в квартире адвоката Рольникаса и носит вещи его жены… Я молчала, и Алдона, видно, подумала, что не верю. Стала доказывать. Вишневое платье у моей мамы было? Я кивнула. А черное, явно выходное, с серебристой отделкой вокруг воротничка? Было. А голубое пальто? А беличья шубка и такая же шапочка к ней? Тоже были… Перечислив все, Алдона ушла. Я осталась в репетиционной одна. И… видела маму. В этом вишневом платье. И в черном платье с серебристой отделкой вокруг воротничка. Это платье она сшила к свадьбе тети Песи. Я видела ту, красивую, давнюю маму. В детстве я ее донимала просьбами никогда не быть такой старенькой, как бабушка. И она, смеясь, обещала. Старенькой мама не стала. И в гетто не постарела, а словно усохла. Какая-то довоенная знакомая ее не узнала. Они стояли рядом в очереди за хлебом, и та вздохнула, что такое же платье, тоже с кармашками в виде тюльпанчиков было у ее знакомой, жены адвоката Рольникаса. Чтобы ее не смутить, мама не призналась, что она и есть жена адвоката Рольникаса…. В гетто одно только это платье у нее и было. Потому что когда солдаты выгоняли из дома, и на сборы дали всего пять минут, мама стала поспешно бросать в детскую ванночку все для нас, особенно для малышей — пальто, ботинки. Потом впряглась в эту ванночку и тащила ее по мостовой. А ее платья остались висеть в шкафу. И их носила Рашкаускене, которая там, в приемной, что-то выстукивает на машинке. Значит… Я испугалась вдруг мелькнувшей мысли. Значит, она и теперь может прийти на работу в чем-нибудь мамином. Конечно, может… Я этого так боялась, что к