Выбрать главу
защищать, добиваться смягчения наказания, особенно если считал, что его подзащитный только оступился. Не зря дома, в кабинете висела репродукция картины, на которой был изображен беспомощно поникший почти голый человек, запутавшийся в целой горе змеевидных параграфов. Единственной свободной рукой он взывал о помощи, и адвокат в тоге протягивает ему свою руку. О том, что он собирается обратиться к заместителю министра юстиции, я узнала только потому, что он попросил меня напечатать заявление. Оказалось, что этот заместитель министра — его бывший студент, человек, видно, порядочный, и, понимая, какая по отношению к папе допущена несправедливость, все же договорился с коллегией адвокатов, что папу туда примут, вернее, восстановят. Правда, при условии, что он не будет претендовать на работу в Вильнюсе и Каунасе, а поедет на периферию. И папа поехал в Клайпеду, — там жили Мира с мужем и маленьким Микасом. Наконец я стала заниматься. Но все чаще в эти вечерне-ночные чтения и конспектирования вторгалась уже ставшая почти неотвязной мысль: не напрасно ли все это? Ведь "борьба с космополитизмом" продолжается. Правда, по давней привычке я принималась отгонять от себя страх: "космополитами" называют только известных деятелей, а я всего лишь студентка второго курса. Но тут же появлялось другое: а если институт тоже должен обнаружить у себя "космополитов", притом не только среди преподавателей? А я в анкете указала, что знаю еврейский язык. Пьесу написала на литовском. Учусь в русском институте. Меня вполне могут посчитать "безродной". К тому же я во время войны находилась не просто на оккупированной территории Литвы и Латвии, но и за рубежом. Ведь Штуттгоф был в Польше. Я очень старалась не поддаваться этим ночным "налетам безнадежности". Папа же в самые трудные для себя дни уверял, что это — лишь временные функциональные ошибки. Но мне казалось, что более прав Йонайтис: власти организовали всю эту шумиху, притом исказив подлинный смысл понятия "космополит", специально, чтобы направить недовольство людей на придуманных врагов. Наверно, Йонайтис прав. Только эти враги — опять мы… Я обрывала себя: нельзя говорить "опять". Это кощунственно. Ведь теперь только критикуют и только увольняют. И то не всех. В филармонии никого не уволили. И в консерватории, кажется, никого. А папу все-таки в адвокатуре восстановили. Пусть благодаря его бывшему студенту, и при условии, что уедет на периферию, но восстановили. И там, в Клайпеде, он снова работает адвокатом, выступает в суде. Но это здесь, в Литве. А в Москве все жестче. И если Литинституту велят выявить "космополитов" и среди студентов, то даже особенно искать не придется. И меня исключат… И так каждый вечер. Стоило раскрыть учебник, как эта боязнь появлялась. И все труднее становилось ее отгонять… Так же трудно, как не возвращаться воспоминаниями в гетто и лагерь… Однажды я виновато достала из нижнего ящика свои перевязанные черной ленточкой тетради. Разложила на столе тогдашние знаки нашего унижения — желтые звезды, повязки, жестяной нашейный номерок, "аусвайзы". Стала перечитывать написанные на них фамилии. Тогда эти люди еще были живы. Теперь их нет. А я осталась. Работаю. Учусь. В лагере я не думала, что именно буду делать, если доживу до освобождения. Никто, кажется, не думал. Мечтали только дожить, вернуться домой. И дом нам виделся прежним. И еще нам виделось, что на столе будет лежать целая буханка хлеба, от которой можно будет отрезать сколько хочешь… Правда, после очередной акции или селекции об освобождении и доме не говорили. Лежали на нарах молча. Не говорилось, когда место рядом опустело. И чуть дальше опустело — нет тех двух женщин, которые еще вчера тут лежали. И на углу стало пусто… Лишь иногда в этой тишине кто-нибудь вздыхал: "Господи, хоть бы счастливцы, которые будут жить после войны, узнали, что эти изверги тут творили с нами. Хоть бы узнали!" Потому я и записывала, что они творят. Еще про себя повторяла, чтобы помнить наизусть. До сих пор помню… В первое время ведь пыталась рассказывать. Когда начала работать в Управлении по делам искусств, пыталась. Но вскоре перестала. Почувствовала, что одним, слушая, становится как-то неловко передо мной, другие мой рассказ воспринимают, как желание вызвать к себе сочувствие. К тому же возвратом в то время, когда мы были разделены "расовой теорией", я как бы снова отделяла себя от них. Но ведь и своим, от кого я неотделима, не рассказываю. Только в самом начале… Тогда возвращались демобилизованные из армии и успевшие в первый день войны эвакуироваться. Не найдя никого из своих родных, старались отыскать хоть какой-нибудь их след. Тогда многие расспрашивали, не была ли я вместе с тем-то, не слышала ли о таких-то. Но я только одному офицеру смогла рассказать о его сестре. Остальным виновато объясняла, что в гетто трудно было всех знать, потом нас, отобранных для работы, отправили в разные лагеря. А в Штуттгофе даже внутри лагеря каждые два барака были отделены друг от друга оградой. Со временем спрашивать перестали. А теперь… Теперь вообще не хотят об этом знать… Видно, обнаружить космополитов среди студентов, тем более заочников не требовали (да и кроме моего однокурсника Лиходеева и меня, кажется, евреев не было), и я сдала обе сессии — зимнюю и весеннюю. А во время весенней еще успела дважды сходить в Большой театр и дважды — в Малый. На эти походы меня подбивала Регина. Тоже виленчанка, она поступила в институт годом позже, и была еще только на первом курсе. Занималась она без особого усердия: пропускала лекции, почти не готовилась к экзаменам. Подтрунивала над моими волнениями перед каждым — неужели мне обязательно нужна пятерка? Я ей объясняла, что дело не в пятерке, а в том, что стыдно сидеть перед преподавателем и что-то беспомощно лепетать. Или оправдываться, что не успела подготовиться, потому что очень занята на работе. Есть у нас один мастер именно так сдавать экзамены: еще только садясь отвечать, он успевает "ввернуть" преподавателю о своей двойной нагрузке, так как кроме основной работы, он еще и секретарь партийной организации. И никто из преподавателей не решается секретарю партийной организации поставить меньше четверки. Лекций я не пропускала, хотя Регина меня и убеждала, что в такую жару лучше посидеть в сквере, но в театр, особенно после экзамена, отправлялась с большим удовольствием. Иногда мы по вечерам гуляли с Сережей. В аспирантуру при Московской консерватории он, несмотря на партийное взыскание, поступил. Выговор в его учетной карточке заметили уже после того, как решили и даже успели согласовать с райкомом партии избрать его секретарем партийной организации. Но замешательство было недолгим. Ухватившись за изречение Сталина, что сын за отца не отвечает, выговор быстро сняли, и Сережа был единогласно избран секретарем партийной организации Московской Консерватории. Это ему явно льстило. Тем более он меня огорошил, когда во время последней вечерней "выгулки" — я в тот день сдала последний экзамен, и на завтра уже уезжала — на мой вопрос, правда ли, что четвертую главу Краткого курса истории партии написал лично Сталин, Сережа хмыкнул: может, и написал, он же у нас большой ученый и великий знаток всего на свете — и истории, и языкознания, и литературы. Я в страхе оглянулась, не идет ли кто-нибудь сзади, не слышит ли. А Сережа уже не мог остановиться: да будет мне известно, что наш обожаемый вождь и учитель — просто тиран. Собственная жена, поняв это, застрелилась. Даже своих так называемых соратников он держит в страхе: жену Калинина засадил в лагерь, жену Молотова — тоже. А соратнички, ничего, утерлись. Продолжают его восхвалять. Потрясенная, я никак не могла поверить, что все это — правда. Хотела спросить, откуда он это знает. Но не решалась. А Сережа вдруг с горечью сказал, что сам не лучше их. Ладно, в партию вступил, это было на фронте, да и многого тогда еще не понимал. Хотя мог бы, — знал же, что его отец ни в чем не виновен. Правда, о других думал, что, может, все-таки где-то не то сказал, не то сделал. Но теперь-то, теперь уже давно все понял! А все-таки не отказался возглавить партийную организацию Консерватории. Не только потому, что не мог отвертеться, а потому, что шкурно хотел подправить свою биографию. Наконец он умолк. А я и вовсе не знала, что говорить. Неожиданно Сережа остановился возле какой-то столовой. — Зайдем. Не зря такие столовые называли "забегаловками". Как и во всех подобных, тут пахло кислыми щами и еще чем-то казенным. Под потолком плавало облако табачного дыма. За несколькими столиками одиночки деловито хлебали эти самые щи или поглощали котлеты со слипшимися макаронами. Видно, ничего другого к вечеру не ос