Выбрать главу
тя Лея. Остальные ее утешают, говорят, что, может, еще найдутся. Но она не слушает, целует дочку, Липочку, и просит у нее прощения. А дядя Лазарь ругает жену, что она эти часы, наверно, выронила, когда вытряхивала на лестнице подстилку. Наконец мама мне объяснила, что у них пропали золотые часы, которые лежали под подушкой. Что за эти часы какой-то крестьянин обещал спрятать у себя на хуторе Липочку. Она через три дня должна была с работы не вернуться в гетто и встретиться с ним на условленном месте. А теперь все пропало. Украли не часы, а жизнь. Я сразу догадалась, кто их взял. Но боялась сказать — Ривка свалит вину на меня. И ей поверят. А если промолчу, Липочка не сможет спастись. Пока я раздумывала — говорить или нет — мама и остальные взрослые ушли на работу. Ривка осталась, — ей, видно, во вторую смену. И вдруг я решила… Я решила сама выманить у нее эти часы. Только как? Она же мне не признается, что взяла. Надо ее задобрить. Принесу еще что-нибудь. Но что? Свою школьную форму, в которой пришла в гетто? Скажет — кому тут нужна форма литовской школы? Да и что сама буду носить зимой? У меня же только одно летнее платье, которое на мне. Мамину блузку? Она собирается выменять ее на горох. Мирин вязаный капюшон? Нет, надо отдавать только свое. И я отдала Ривке свою форму. Она была недовольна, — за нее тоже ничего не дадут. — Дадут! — уверяла я. — Она теплая, шерстяная. — И неожиданно выпалила: — А еще я знаю, кому можно продать золотые часы. — Никаких часов у меня нет! — буркнула она сердито и, потащив за собою Двейреле, выбежала. Я испугалась, что она заторопилась их сразу выменять. Корила себя, что утром ничего не сказала дяде Лазарю. Тогда она еще, наверно, не успела их спрятать, и их бы нашли. А теперь она их унесла… Я стояла во дворе, и повторяла мамины слова, что украли не часы, а жизнь. Ривка с Двейреле будут в уборной есть хлеб, а Липочка погибнет… Неожиданно Ривка вернулась, и сунула мне в руку что-то твердое, завернутое в тряпочку. — Спрячь. Завтра заберу. Но если посмеешь вякнуть… Найдут-то их у тебя. Кажется, еще никогда мне не было так плохо. Часы, конечно, вечером отдам дяде Лазарю. Но если он не поверит, что не я их взяла?.. Я не могу сказать, кто мне их дал. Тогда Ривка будет валить на меня. А что, если попросить маму, чтобы она вернула? Я ей все расскажу. Она поверит. Только за сумочку и форму будет ругать. Но я ей пообещаю, что зимой не буду жаловаться, что мне холодно в этом, летнем платье. Попрошу только, чтобы она из полотенца сшила рукава. Дядя Лазарь пришел с работы раньше мамы, и я ему сама отдала, — не терпелось их успокоить. Но попросила не спрашивать, у кого они были. Потому что не могу сказать. А он так обрадовался, что поцеловал меня в лоб и шепнул жене: — Нашлись! Часы нашлись! Тетя Лея опять расплакалась, снова кинулась целовать Липочку. В комнате тоже стали радоваться, расспрашивать, где они были. Но дядя Лазарь махнул рукой: — Какая разница? Нашлись — и слава Богу! В сторону Ривки я боялась взглянуть. И она, кажется, на меня не смотрела. Только назавтра, пройдя мимо меня, больно торкнула в бок, и прошипела: — Ты еще пожалеешь! Пожалела. Только о том, что ее и Двейреле вскоре забрали… А Липочка, когда часы нашлись, в гетто не вернулась. Значит, встретилась с этим крестьянином, и он увез ее в деревню… Весь этот эпизод, поскольку я не могла, как того требовал рецензент, назвать, какой конкретно крестьянин взял за спасение Липочки золотые часы, Шамарина вычеркнула. Зато против следующего исправления — изъятия фамилий трех партизан, потому что в рецензии сказано, что они "по имеющимся данным не были участниками партизанского движения" — я восстала. — Значит, в институте неполные данные. — Этот вопрос не в нашей с вами компетенции, — подчеркнуто официально изрекла Шамарина. А прочтя свои фамилии, они потребуют персональных пенсий, ведь книга документальная. У меня перехватило дыхание. — Не потребуют. Их повесили… После собственной проверки Шамарина, видно, еще не считала рукопись достаточно готовой к печати. Теперь она обязала всех своих редакторов ее прочесть и высказаться на общем обсуждении. Оно, естественно, проходило без меня. Хорошо хоть, что замечания были не очень существенными и в основном относились к стилистике. Кроме одного… Кто-то (Пагирис не назвал фамилий выступавших) усомнился, стоит ли оставлять мое посвящение памяти мамы и детей. Объяснял тем, что на эти несколько слов придется выделить целую страницу, а с бумагой трудно. Узнав об этом, я еле справилась со своим возмущением, хотя старалась говорить спокойно. Я объясняла Пагирису, что могилы у моей мамы, сестренки и маленького брата нет. Я даже не знаю, где, в каком месте их пеплом удобрены поля. А эта книжка, кроме всего прочего — мой памятник им. И если единственной причиной, из-за которой не хотят оставить посвящение, на самом деле является экономия бумаги, то я готова в начале книжки сократить несколько абзацев и высвободить место для посвящения, притом согласна, чтобы оно было не на отдельной странице, а непосредственно перед началом текста. — Посмотрим, — сказал он равнодушно. — Посоветуемся. Ночью я не могла уснуть. Упрекала себя, что должна была более решительно настаивать. Не ограничиться разговором с Пагирисом, а пойти к Шамариной. В конце концов, к директору издательства. Я и так много уступала. Но неожиданно вспыхнула пугающая мысль: а может, они только этого и ждут: чтобы я отказалась выполнить их указания? Тогда у них появится повод расторгнуть договор и не издавать книжку. Все равно не соглашусь. Завтра же пойду к ней. Объясню, что посвящение не относится к идеологии, что я не претендую на отдельную страницу. Я буду настаивать на том, чтобы посвящение оставили. Это не просто посвящение… К счастью, настаивать не пришлось. Шамарина довольно легко согласилась оставить посвящение перед текстом, не выделяя отдельной страницы, и рукопись ушла в типографию. Позже, уже в корректуре, мне улыбнулась еще одна удача: в описании ночи охоты за Витенбергом удалось восстановить вычеркнутые Пагирисом слова: "Не знаю, сколько сама буду жить, но за это я должна быть благодарна Витенбергу. Сегодня он меня спас. Не только меня — маму, Миру, детей, тысячи матерей и детей…" Дело в том, что наборщик по ошибке на соседней с описанием этой ночи странице дважды набрал один и тот же абзац. Поэтому вместо него следовало где-то поблизости вписать другие три строчки. Я напомнила Пагирису, что даже когда вешают преступника, приговоренного к смертной казни, и срывается веревка, ему даруют жизнь. Пагирису пришлось "помиловать" и мою благодарность Витенбергу… Оставалась еще одна, очень пугающая инстанция — Главлит, то есть цензура. Но, как ни странно, она новых жертв не потребовала, и 15-го ноября 1963-го года книжка была подписана к печати. Вскоре я держала в руках ее сигнальный экземпляр. Мои геттовские и лагерные записи стали книжкой. Просто небольшой книжкой. Таких, как эта, будет восемь тысяч. Их развезут по книжным магазинам. Кто-то, полистав ее, отложит в сторону, — ни к чему ему страдания евреев… А кто-то все же, наверно, купит. Будет читать. Исполнится наше тогдашнее желание, чтобы жившие по ту сторону оград люди хотя бы после войны узнали правду. Я стояла в пустом кабинете Шамариной и держала свою книжку. На обложке с несколько абстрактным рисунком женской головы было напечатано М.Рольникайте. Я ДОЛЖНА РАССКАЗАТЬ.