Те, на кладбище…
Останься они в живых, любой судил бы его, Монгола, без снисхождения. И припаял бы ни мало ни много, а лет двадцать. Так идите вы все… Я просто опередил события. Из чувства самосохранения.
Те, на кладбище…
Они видели, как ему, Монголу, дал в морду немец. Развернулся и дал в морду. А за что? Не голыми привел к расстрелу. Приказ был все с них содрать. А они с Васькой Крохобором не все содрали. Кому нужны сподние шмотки? На некоторых смертниках Васька оставил платья. Тоже — сердобольный! Так за это по морде? Ничего, офицеришка! Я тебе тот фляс по морде вспомню. Кровью у меня зальешься, немчура поганая. Не посмотрю, что ты власть. Как она спросила, Иванова? «Вы — власть?» Ха-ха-ха! Монгол — и власть.
Нетвердой походкой Монгол вышел из городской управы. Темнело. В сердце прокрался знакомый волнующий холодок. Скоро закончится хождение по городу без пропусков, и он приступит к полюбившейся ему охоте: вылавливанию зазевавшихся. Неповторимое наслаждение! От твоего окрика «пропуск!» вздрагивает двуногое животное, быстро шарит по карманам, растерянно роняет: «Забыл дома», а ты его — за шиворот или тычешь в бок наганом, приказываешь: «Вперед!». О, это веселое ощущение власти! Притушенный или брызжущий страх во взгляде жертвы, вкрадчивый шепоток… Скольких людей он выдал немцам, со счета сбился. И скольких выдаст! Правый-неправый, мое дело сторона. Мне нужен почет. Немцы — власть. И я рядом — власть. А ты мне двадцать лет припаяешь. Спокойной старости лишишь. Так гибни ты, а не я.
Иванову бы отыскать! Комендант сказал: «Отыщи, братец, наградим». Идите вы к… Не бляхи мне ваши нужны. Вы мне по морде не давайте. Я человек свободный, гордый. За сорок семь лет меня по морде не бил никто. Даже при исповеди (на допросе), даже в сумке (в тюрьме). По морде! Век мне свободы не видать, если не зарежу я тебя, красюк Шрихтер. Дождусь подходящего случая, и зарежу…
— Родя!
Монгол отскочил в сторону, будто перед ним расставили капкан.
— Чего испугался, глупый? Это же я…
В двух шагах от него стояла женщина. Он не мог вспомнить, кто она, но она знала его имя из той жизни, которую он не желал вспоминать. Он грубо сдвинул с ее лица платок, всмотрелся: Славкина Маруська! Глядит миролюбиво, ласково. Лицо похудело, а красивое.
Радость, почти забытая, как и собственное имя, охватила Монгола.
— Одна здесь?
— Одна, Родя. Как перст на божьем свете… Славка погиб. Наташку увезли, где она — бог весть, увидимся ли — тоже бог весть. Родя, силушек моих нету. Немцы-паразиты прохода не дают. Уж голодом себя морю, чтоб похудшеть, а они лезут и лезут. Тебя увидела, сердце чумным сделалось. Какой-никакой, а сродственник. Может, когда заскочишь, чтоб родным духом в дому запахло?
— Могу сейчас.
— А и верно. Пойдем, братушечка. Небось, дорогу-то не забыл? Самогончиком тебя попотчую.
Она шла, легко ступая, будто восемнадцатилетняя, красиво держа голову, которую не портил ни темный, старушечий платок, ни убранные под него волосы. Неизвестное Монголу ощущение росло в нем, пугая необычностью. «Еще свалехаюсь на старости», — подумал он, крупно шагая рядом со Славкиной женой, теперь вдовой, явно для него уготованной. Ну, и лафа ему выпала!
— Как узнала о Славкиной гибели?
— Похоронка пришла.
— Покажешь.
— Ладно.
То ли настоянная на перце водка все больше давала себя чувствовать, то ли обрушившееся на него неожиданное счастье ослабило, но язык его стал заплетаться, и заговорил он о таком, чего сам за собою не знавал вовеки, заговорил, отбрасывая воровской жаргон, по-людски, с заметным душевным движением:
— И я один, Маруся. Тоже, как перст. Ну, бежал при бомбежке. А дальше? Ну, послужу немцам, а потом? Я для немцев кто? Никто. И для русских — никто. А будь у меня ты… Вот ты меня Родей позвала и перевернула всего. Раз — и перевернула. Ты когда-нибудь журавля в степи видела? Красивая птица, скажу я тебе. Говорят, журавль прилетел — быть теплу. Так и ты в мою жизнь…
— Ой-ей, мамочки!
До Монгола долетел неприятный смех Маруси. Будь он потрезвей, этот смех насторожил бы, но его все больше разбирало, и он тоже рассмеялся, захлебываясь словами, чудно припрятанными не только от людей, но и от самого себя.
В Марусином домике пахло сдобой. Жарко разгоревшаяся печь отсвечивала в темноте красными конфорками.
— А говоришь — плохо тебе живется, — сказал Монгол, шаря рукой по стене в поисках выключателя. — Во как печурка шпарит.
— Мне один немецкий офицер уголька пожаловал, — раздался из темноты Марусин голос.