После еды мы обычно разговаривали о том, что нас ждет в будущем. Мы считали, что нам никогда больше не придется жаловаться на еду. Мы будем довольствоваться самой простой пищей. Супом и хлебом. Только чтобы было много хлеба. Однако это не мешало нам продолжать выдумывать самые замысловатые блюда.
Через некоторое время Йозефа Бонвуасина перевели от нас, и я остался один с Франсом. Это была странная дружба. Франс был воинствующим протестантом и никак не мог примириться с моим так называемым безбожием. Он молился так же много, как и Йозеф Бонвуасин, но к счастью, не перед едой. Он молился вслух. И каждый раз он долго молился за меня. Я выходил из себя. Франс не умел шутить. Говорил он очень медленно, словно обдумывая каждое слово, и очень торжественно. Он часто рассказывал о своем отце. Рассказывал, как о живом человеке, хотя я знал, что его отец давно умер. Я тоже рассказывал о своем старике. Франс вспоминал о своей девушке Ханни, а я – о своей невесте. Когда мы узнали все друг о друге, я попросил одного заключенного из сапожной мастерской вырезать из кожи фигурки – так у нас в камере появились примитивные шахматы. В шахматах я был гораздо сильнее его. Кроме того, я очень старался выиграть, он же играл просто ради развлечения. Ему казалось скучным играть впустую. Тогда мы решили расплачиваться продуктами… после войны.
Мы радовались, что лето кончилось. Летние вечера в Байрете действовали нам на нервы. Тюрьма находилась сравнительно далеко от города. Через зарешеченные окна нам были видны мирные дома, выкрашенные в яркие цвета. Ни одной воздушной тревоги. Никаких признаков волнения или страха у людей на улицах. Казалось, никакой войны нет и в помине. В вечерней тишине слышались звуки популярной музыки, передаваемой по радио, раздавались беззаботные голоса игравших мальчишек и девчонок. Каждый вечер мы слышали, как нежный детский голосок звал «мутти» – мамочку. И хотя мы считали немецкий самым варварским и грубым языком из всех существующих, ни в одном из них слово «мамочка» не звучало так трогательно, как в немецком. В летние вечера мы тосковали по дому. Они тянулись бесконечно долго, пока огненно-красный диск солнца не скрывался за гребнями холмов. В такие вечера мы обычно молчали. Мы мечтали о доме.
В такие вечера Франс был неподходящим соседом. Мне нужен был собеседник, с которым можно было пошутить, рассказать грубоватый анекдот о мофах и фюрере. Или поделиться планами страшной мести.
В конце лета работа в сапожной мастерской остановилась. Странно – ведь убитых немцев становилось все больше, и на полях сражений, наверное, оставалось больше ботинок. Но, очевидно, немцы теперь так быстро удирали, что не успевали снимать ботинки с убитых солдат.
Теперь нам стали приносить обмундирование. Прямо в камеры. Мятую, рваную одежду, часто выпачканную кровью. Бритвенными лезвиями мы распарывали ее по швам и сортировали хорошие и плохие куски. Отходов получалось, естественно, значительно больше, чем годного материала. Скорее всего, эта работа имела целью просто занять нас. Никто нас не контролировал, и охранники были довольны, видя, что груда одежды, брошенная нам утром в камеру, к вечеру превращалась в гору лоскутов. Только потом я задумался над тем, каковы должны быть потери немцев, если в каждую камеру ежедневно приносили кучу одежды, снятой с убитых.
Из пошивочной мастерской, которая пока еще действовала, стали исчезать иголки и нитки. Заключенные передавали их друг другу на прогулке. Мы стали шить себе немецкую форму. Получалось плохо, так как на куртках, которые нам приносили, не было пуговиц, а с брюк снимали пояса. Военные знаки различия были спороты. И все же мы кое-как мастерили форму и прятали ее в тюфяках – на случай, если представится возможность бежать.
О побегах, разумеется, говорили много.
Из сапожной мастерской каждый старался захватить в камеру куски кожи. По вечерам, закончив распарывать одежду, приступали к обработке кожи. Мы учились друг у друга мастерить брючные ремни, портсигары, бумажники. Инструменты имелись в каждой камере.
Работать приходилось только по вечерам. Из-за «Ключника».
Ключником прозвали самого старого из «зеленых». Он дежурил только ночью. Днем в тюрьме было шумно, и охранник мог в любой момент незаметно открыть глазок двери и заглянуть в камеру. К тому времени, когда Ключник являлся на работу, в тюрьме уже устанавливалась тишина, но тогда заниматься шитьем было еще опаснее, так как некоторые охранники владели искусством ходить по коридорам без шума.
Ключник отвечал за то, чтобы по вечерам и ночью в камерах царили тишина и покой. Выражение лица у него было всегда угрожающее, но это производило комическое впечатление при его полутораметровом росте. Он очень ревностно относился к своим обязанностям. Частенько Ключник, сняв ботинки, неслышно пробирался по коридорам, чтобы подсмотреть через глазок, чем заняты заключенные. Однако ему никак не удавалось подобраться к двери незаметно – он забывал об огромной связке ключей на поясе, которые звякали при малейшем движении. У нас всегда хватало времени спрятать самодельную сигарету или кожаный портсигар. И всякий раз, когда Ключник поднимался на цыпочки, чтобы заглянуть через глазок в камеру, он не замечал ничего предосудительного.
С прекращением работы в сапожной мастерской мы перестали получать информацию о событиях в мире. Об освобождении Парижа мы узнали двумя днями позже. О взятии Вердена догадались на следующий день по разговорам охранников и по их подавленному настроению. Верден имел для немцев историческое значение. Позднее мы узнали, что освобождены Антверпен и Брюссель.
С тех пор новости больше до нас не доходили.
Поползли всевозможные слухи. Слухи-вообще один из характерных признаков тюрьмы. В концлагере их было еще больше. Невероятные слухи, основывавшиеся на неверно понятом слове охранника или на случайно услышанном во время прогулки разговоре. Если ночью вдали слышался гром, то мы принимали его за артобстрел. Если мы видели беззаботно смеявшегося охранника, то немедленно делали вывод, что русские и союзники отступили. Если охранники зверели, нам казалось, что Гитлер снова берет верх. А если немцы разрешали нам стащить картофелину, значит, русские или союзники находились поблизости.
И вот 1 декабря 1944 года рано утром нас выгнали из камер. Мы поняли: случилось нечто неожиданное. Многие захватили с собой поделки из кожи. Я взял ремень и портсигар. Мне повезло – меня не обыскали. Обыскивали тех, у кого оттопыривалась одежда, и, если находили что-нибудь запрещенное, жестоко избивали. Нас согнали в большую камеру, заставили раздеться, а затем выдали нашу прежнюю одежду.
Свобода? И сразу же разнесся новый слух: «Понятно, почему они бесятся. Разве не ясно, что война кончилась? Они вернули нам вещи и собираются выпустить на волю».
Нам вернули чемоданы, чтобы мы уложили свои пожитки, и затем вывели на улицу. Во дворе стояла вся охрана. Один из «зеленых» вышел вперед. Его голос был полон ненависти. Видимо, только сейчас до этих господ дошло, какой опасный сброд находился у них в тюрьме. Когда нас доставили сюда, мы были простыми арестантами, теперь же, когда нас направляли в концлагерь, мы все превратились в большевиков и тайных убийц.
– Там, куда вас отправляют, вы еще вспомните нас. Здесь для вас был рай, бандиты проклятые, а там ждет ад. Вы направляетесь в концентрационный лагерь.
Заключенные словно дети. Бешенство палачей уже не трогало нас: ведь мы ускользали из их лап. Каждый был счастлив выбраться из тюрьмы, и мы подбадривали друг друга, как в свое время в Антверпене: «Хуже, чем здесь, не будет. Меньше еды они давать не могут».
И подобно тому как в Кёльне мы пытались уяснить значение слова «арестант», теперь обсуждали, что означает слово «концлагерь». Каждый из нас читал перед войной о нацистских концлагерях. О Дахау, Заксенхаузене, Бухенвальде, Флоссенбурге, которые существовали уже в те годы. Но сейчас никто не вспомнил о них. Не хотел вспоминать.