В 1928 году Юсуп поступил в Комакадемию, здоровье его исправилось, он чувствовал себя отлично. Результаты головного ранения, конечно, сказались. Юсуп двигался, хромая на правую ногу, чуть шаркая ею по земле, правая его рука была немного прижата к плечу, а пальцы на ней остались в полусогнутом состоянии. Во всяком случае, он владел и рукой и ногой; на военную службу Юсуп вернуться уже не мог, да и не хотел... Слишком многое прошло за это время, и сейчас было даже страшно думать о юношеских, давно пролетевших днях.
Все-таки, несмотря на болезнь, он не потерял времени даром... Это было своего рода утешением.
В книгах раскрылся ему новый огромный мир. Он овладевал им так же ненасытно, как путешественник, открывающий новые страны, как жадный завоеватель...
О том, что делается на родине, он узнавал из газет.
Все менялось на родной земле. Подросла молодежь, обучавшаяся в советских школах, в техникумах и в университетах своей страны, еще так недавно знавшей только религиозные училища, и женщина стала участницей государственной и общественной жизни. В кишлаках почти исчезла паранджа...
"Смешнее всего, что в Ташкенте ты встретишь закутанных женщин гораздо чаще, нежели в селениях. Причем это жены ответственных работников... Вот фокус! Прямо комедия..." - писал ему Лихолетов.
С Лихолетовым Юсуп переписывался довольно часто.
Однажды Юсуп получил письмо от Алимата и даже от Хамдама... Узнав о выздоровлении Юсупа, Хамдам первый прислал ему письмо.
"Какая радость для меня, что ты встал и ходишь... - писал он. Темные люди, из всего желающие извлечь пользу, чуть было не обвинили меня в этом убийстве. Как будто на тебя у меня могла подняться рука... Велика злоба, но еще больше правда, и какую бы чудовищную клевету ни возвели на невинного, правда сама себя обнаружит. Мне было страшно, я сознаюсь. Потому что ведь только ты, с которым я провел все эти часы перед убийством, с которым я так много беседовал обо всем, мог бы подтвердить: каков я?.. Я ведь не скрывал от тебя моей души. Но ты не мог свидетельствовать в мою пользу. Я благодарю бога, что все обошлось благополучно и для тебя и для меня. Жизнь трудна и жестока, мы не знаем нашего будущего, но мы можем радоваться в настоящем. Вернись ты сейчас в родимую Фергану, я буду оберегать тебя, как слезинку на веке, потому что теперь твоя жизнь дороже мне своей собственной и всего моего рода".
Юсуп ответил ему, что он его ни в чем не подозревает. На этом их переписка прекратилась.
Юсуп не лгал, так отвечая Хамдаму. Чувства его к Хамдаму не изменились, по-прежнему он считал его способным на что угодно... Но ему казалось, что именно в тот день - в день их первой встречи - у Хамдама действительно не поднялась бы рука на него, и даже убийство в тот день Абита по воле Хамдама казалось ему неправдоподобным. "Ведь Хамдам должен был знать, что я пойду вместе с Абитом?" - доверчиво думал он.
Когда Алимат сообщил Юсупу о базарных слухах, Юсуп остался при своем мнении.
Летом 1933 года Юрезанский разрешил Юсупу съездить на родину. Сегодняшняя прогулка Юсупа по набережной была последней... Вечером он уезжал.
Стройный, слегка прихрамывающий человек, с поседевшими висками, в полувоенной форме, как будто ничем не обращал на себя внимание, но если бы кто-нибудь взглянул ему в лицо, то, несомненно, догадался бы, что видит перед собой самого счастливого человека в мире.
Железнодорожный билет лежал в кармане гимнастерки. Юсуп шел к Юрезанскому проститься. День отъезда совпал как раз с выходным днем, и они уговорились провести его вместе.
...Юрезанский провожал Юсупа. Оба они были в приподнятом настроении и от разговоров, и от вина, и от предстоящей разлуки. Когда поезд тронулся и Юсуп высунулся из окна, Юрезанский крикнул Юсупу:
- Напиши... Что там теперь?
Но за сутолокой в вагоне и на платформе, за грохохотом поезда Юсуп не расслышал слов Юрезанского... Он замахал ему рукой и тоже закричал:
- Спасибо. Прощай... Прощай!
Поезд шел мимо заводов, расположенных вдоль Октябрьской железной дороги, мимо огромных окон, блестевших голубым, ослепительным огнем сварки, мимо заводских литейных. Багровые облака над корпусами озаряли ночное небо.
Ворота корпусов и дворы были освещены яркими грушевидными лампами.
Такие же яркие огни горели в вагонах. Поезд несся, вздрагивая на стрелках и стыках. Закрыв глаза, Юсуп лежал на нижней полке вагона и мечтал о том часе, когда он поедет на арбе по мягкой, пыльной степи... Вечер будет тих и прохладен. Подъехав к маленькому кишлаку, он остановится там, чтобы побеседовать с людьми.
Сидят ли они по-прежнему, собравшись в тесный кружок около чайника в чайхане? Что горит у них над головой - электрическая лампа или старый керосиновый фонарь? А жизнь? Неужели все изменилось и она уже не течет по-прежнему медлительно и спокойно?..
Вспоминалась золотистая Фергана, вспоминались ее желтые пески, ее кудрявые сады, тенистые платаны, серебряные тополи, душистый воздух, горячее солнце, холодные арыки.
Юсуп незаметно для себя заснул и во сне увидал степь и перестрелку. Когда он очнулся, все вокруг спали.
Вагон потряхивало. Вровень с поездом бежали по черному полю отраженные огни окон. Около станций поезд усиливал ход и проносился мимо них с такой быстротой, что Юсупу не удавалось даже прочитать название станции.
"Все какие-то старые сны..." - подумал, улыбаясь, Юсуп.
Низенькие сосны острова тесно жались друг к другу. Ветер свистел в этой чаще. Под соснами можно было заметить опустившиеся, старые могилы. Среди древних, почерневших от времени, но еще крепких крестов тянулась протоптанная во мху, едва видная тропка. На плоском песчаном берегу горели, залитые солнцем, огромные цветные камни - розовые, рыжие, зеленые. Возле пристани стоял серый бревенчатый дом. Около него на перекладине висел ржавый колокол, снятый с монастырской колокольни. Длинный человек, похожий на переодетого монаха, дергая веревку от колокола, смотрел вдаль на свинцовое озеро...
Услыхав колокольный звон, Зайченко прекратил работу. Сигнал к обеду застал его на лесной делянке. Заключенные, бросив топоры и пилы на месте работы, построились и, под командой надзирателя, пошли к баракам на обед. Зайченко остался...
- А что же прораб? - крикнули ему из рядов. - Забастовал, что ли?
Зайченко усмехнулся и махнул рукой. Заключенные, в распущенных рубахах, кто в сапогах, а кто и в лаптях, промаршировали мимо него. Позади рядов шел надзиратель. Когда делянка очистилась от народа, в лесу сразу все затихло.
Зайченко занимал в лагере особое, привилегированное положение. Он считался специалистом, кормился из особого котла, носил полувоенную форму, жил не в бараке, а в отдельной комнате. Как заключенный он был на хорошем счету. Его знания, его выдержка и умение командовать людьми были учтены администрацией лагеря.
Но никто в лагере не любил его. Причины этой нелюбви были самые разнообразные. Зайченко всем казался замкнутым и нелюдимым человеком. Бандиты и воры презирали его. Он отвечал им равнодушием. Те же Из заключенных, которые по роду своей работы так же, как и он, занимали командное положение, считали прораба Зайченко неприятной личностью, и ни у кого не находилось охоты дружить с ним.
Зайченко тоже не искал дружбы, ни, тем более, покровительства и в одиночестве чувствовал себя неплохо. Нередко он даже думал, что жизнь его сложилась если и неудачно, то все-таки терпимо, он смирился и, в сущности, ничего не желал.
За эти годы он пополнел, освоился с жизнью. Теперь, в ссылке, положение его стало легальным. Это успокаивало нервы. Все скверное и опасное было уже позади, и времена, когда он, сидя в одной из московских тюрем, числился за ГПУ как приговоренный к расстрелу, даже и не вспоминались им. До сих пор Зайченко не понимал: почему расстрел ему заменили десятилетним заключением? От него, очевидно, ждали еще каких-то разоблачений. В Москве на допросах он почти ничего не раскрыл, он разговаривал независимо, от показаний формально не отказывался, но и нового ничего не давал. Следователи заслушивались его рассказами, но из этих рассказов трудно было выудить необходимые оперативные сведения. Отправленный в Соловки, он написал там дневник, сообщающий кое-что из истории басмаческого движения.