Выбрать главу

        РЖ: Не хотелось ли вам оформить ваши наблюдения над текстами (классическими, в первую очередь) в традиционно-академической форме? И вообще привлекало ли вас когда-нибудь литературоведение?

        С.Л.: Автоцитата: "литературоведение — это, как правило, плохие тексты — о хороших". В студенческие годы соблазн такой, конечно, был. Спасли фамилия и характер. Там ведь, в этой среде, надо, помимо прочего, долго отираться в Молчалиных, пока не выйдешь в Фамусовы. Это как-то не по мне.

        РЖ: Почему свой жанр вы определяете как "фельетоны в прежнем смысле слова", а не как эссе?

        С.Л.: Фельетоны — это в "Муравейнике". А сборники "Толкование судьбы", "Разговоры в пользу мертвых", "Успехи ясновидения" — как бы действительно чистая эссеистика. Но это слово мне не нравится — "эссе". Бесформенное, полое, вдобавок с претензией. Кроме того, в классической эссеистике главный предмет — "я". А я пытаюсь воскрешать мнимых мертвых.

        РЖ: Какую традицию в русской критике вы считаете своей?

        С.Л.: Самый трудный вопрос. Но вряд ли вас удивит ответ, если вы читали мой давнишний роман "Литератор Писарев". Скажем так: фактически я самоучка. Вольнослушатель русской литературы. Всем, что умею понимать, обязан ей.

        P.S.

        Ближайший аналог Самуилу Лурье в русской критике Серебряного века — конечно, Иннокентий Анненский. Проникнуть в черепную коробку автора, посмотреть на мир его глазами (или, наоборот, отдать ему свое видение), стереть грань между "я" и "он" — вот то общее в критическом подходе, что роднит современного петербуржца с автором "Книг отражений". Этот метод основан на психологической реконструкции, неудивительно поэтому, что и для Анненского, и для Лурье, при всем их несомненном филологизме, судьба — автора ли, персонажа — оказывается в конечном счете интереснее текста как такового. Критик не пытается раскрутить произведение на винтики и гаечки — он ищет при помощи текста ответы на мучающие его вопросы, онтологические или экзистенциальные.

        Соответственно эстетическая близость здесь не так важна, как простые человеческие эмоции — симпатия или сочувствие. Все несчастные люди несчастливы по-своему, а счастливых людей не бывает вовсе — так это или нет, но Лурье пишет именно об этом. Его тема — человек, находящийся в конфликте с властью, мирозданием, самим собой, человек, чья жизнь — пятиактная классическая трагедия с неизменным финалом. Поэтому в герои своего романа Лурье выбрал "литератора Писарева". Поэтому в эссе о Зощенко (ключевом, наверное, тексте Лурье) меланхолия оказывается метафорой таланта, синонимом дара.

        В том же эссе приводится фраза Зощенко о том, что "жизнь устроена проще, обидней и не для интеллигентов", — своего рода эпиграф ко всему написанному Лурье. Подозреваю, что он и Горчева ценит не только за "поразительную естественность интонаций" — оба, и критик, и прозаик, не слишком высокого мнения о мире и человеке.

        Лурье легко принять за убежденного пассеиста, человека иной эпохи, по какой-то нелепой ошибке заброшенного в конец 20 века. Он подчеркнуто старомоден и даже жанр свой обозначает не привычным "эссе", а благородно-неуклюжим "фельетоны в прежнем смысле слова". Но пассеизм Лурье — это не столько любовь к минувшему, сколько отвращение к современности, проявляющееся иногда по самым неожиданным поводам.

        Кажется, все критики сходятся на том, что падение читательского интереса к сегодняшней русской литературе связано с отсутствием в ней адекватного изображения современности и современного героя. Не то Лурье. Он полагает, что "такой прозы, "в которой отразился век, и современный человек изображен..." — даже не важно как" — переизбыток, а "читатель (наш, нынешний) чувствует отвращение к современности — к доставшемуся нам для проживания историческому эпизоду. Читателю неинтересен современный герой" — вот он от новой русской литературы и отвернулся.

        И сегодняшнее диссидентство Лурье, конечно, не столько политический протест, сколько частный случай все той же меланхолии и неудовлетворенности наличным состоянием бытия. И нежелание говорить о "постбродской" литературе — явление того же порядка. Боюсь только, что в Петербурге Тургенева-Достоевского Лурье чувствовал бы себя так же неуютно, как в Петербурге Яковлева-Матвиенко, — как в любом реально-историческом, не книжном времени-пространстве.