Через полчаса ребята вышли из кабинета.
– ….и харчи, и все лучше, – услышал я обрывок фразы.
Это говорила Ася.
– Сволочь ты после этого, и больше никто, – отозвался Катаев.
– Сам ты сволочь, – невозмутимо ответила Ася.
Она собиралась спокойно, деловито. Ее нисколько не заботило, что о ней думают.
– Ты у меня зеленый карандаш взял, – сказала она Ване Горошко, – давай неси скорее. Лидочка, ты у меня веревку занимала. Мне надо книжки перевязать.
Оля Борисова упаковалась в десять минут – молча, ни на кого не глядя.
Любопытнов собирал свои вещи суетливо, как-то воровато оглядываясь, словно брал чужое.
– Эй, рубашку забыл, я ее сегодня из-под твоей подушки вынул. Сколько раз тебе толковал – под подушку ничего не класть! – И Горошко сует ему в сундучок рубашку.
– Вот в новом доме он забывать не станет нипочем! – отзывается Витязь.
– Горошко, а тебе не завидно? Ты тоже представлял, а тебя не позвали? – спрашивает Крикун.
– Убей меня бог! – отвечает Ваня, складывая вещи Любопытнову, который стоит рядом, беспомощно свесив руки.
– До свидания, Семен Афанасьевич, – спокойно говорит на прощание Ася.
Любопытнов не поднимает головы. Мне жаль его почему-то. В том доме и вправду харчи и одежда будут лучше, он это понимает, и пускай едет. Но я привык видеть его лисью мордочку и голубые, снизу словно срезанные глаза, и он так забавно играл «Горе-злосчастье», – зачем ему уезжать от нас?
– Не обижайтесь на меня, Семен Афанасьевич, – говорит Оля. – И вы, ребята, не обижайтесь.
– Еще обижаться на тебя! Да кто ты такая? – отвечает за всех Катаев.
Кляп торопит ребят, и вот все они – Кляп, Оля, Ася и Любопытнов – идут к воротам.
– Ах я дура старая! – восклицает Лючия Ринальдовна, глядя им вслед. И добавляет, вздохнув: – Рыба ищет, где глубже, человек – где лучше.
Нет, думаю я, здесь не легче, здесь во сто раз труднее, чем в Березовой!
Я не испытывал огорчения. Не был подавлен, как в те дни, когда из Березовой ушел Король. Я был только зол, очень зол. Я знал – никто из ушедших ни в чем не виноват. Тут только один виноватый – я сам. Я виноват, если им тут было скучно, или не по сердцу, или не чувствовали они себя дома.
Мне все здесь казалось легче и проще, чем было в Березовой Поляне, а вот теперь я понял: нет, здесь трудно. И я ничего не увижу, если не посмотрю вглубь – не пойму, не докопаюсь до главного. Ушли с Кляпом Любопытнов, Борисова, Петрова – это я мог понять. Не ушли Витязь и Литвиненко, не польстились на сладкие харчи и все прочее, что сулил им Кляп, – тоже понятно, иного я от них не ждал. Но вот Катаев не ушел, остался делить с нами нашу обычную и не очень легкую жизнь, – и тогда мне тоже захотелось жить здесь и работать во всю силу, я вдруг почувствовал: меня уже не тянет обратно в Березовую!
Я думаю, никакие человеческие отношения на свете не остаются неизменными – даже самые лучшие, проверенные и близкие. Они меняются, растут или убывают, становятся глубже, дороже или, напротив, вдруг застывают – и это плохо. Ведь в движении жизни движутся, меняются и люди, их чувства, привязанности. Порою едва приметно. Неслышно. Каждый новый день чем-то не похож на минувший. Если дружба остановилась, значит, она пошла на убыль, потеряла что-то. Она не растет, ее надо поддерживать, а что может быть хуже такой дружбы, которой нужны подпорки?
Мои отношения с ребятами не стояли на месте. Так не бывает, если работаешь с человеком рука об руку.
Каждый день приносил нечто новое, что я про себя терпеливо и бережно, как скупец, откладывал внутри на каких-то счетах. Это был дорогой и важный счет.
Была в Коломыте черта, которая очень подкупала меня и по душе была ребятам, хоть они, наверно, не отдавали себе в этом отчета. Он не только любил работать – он к земле, к растению, ко всему, чего касались его большие, сильные руки, относился как к живому существу, которое дышит, радуется, ощущает боль. Это свойственно детям, но в Коломыте – рослом не по летам, широкоплечем и сильном – это было неожиданно а даже трогательно.
Вот мы пропалываем капусту.
– А сейчас в Австралии осень, – ни с того ни с сего сообщает Витязь.
– А на Южном полюсе зима, – откликается Литвиненко.
– А в Америке ночь, – вставляет свое слово Горошко.
– Какие все умные стали! – язвительно произносит Катаев.
– А что ж, и стали, – спокойно подтверждает Крикун.
– Эй, Катаев, ты поосторожнее! – громко перебивает всех Коломыта. Но он вовсе не вмешивается в этот умный разговор, ему надо сказать о своем: – Капуста так не любит, еще корни заденешь. И землю кругом разрыхли, а то задохнется. И полить надо.
– Вчера поливали, – недовольно бурчит Николай.
– Опять надо.
– Так чего теперь – полоть или поливать?
– Кто это днем поливает? Вечером.
– Верно. Вечером. А почему? – спрашиваю я Василия.
– Влага медленней испаряется! Влага медленней испаряется! – пританцовывая, кричит Горошко, который умеет шпарить цитатами из учебника.
– Ты чего поливаешь холодной? Не видал, в бочке вода цельный день грелась? – обращается Коломыта вечером к тому же Катаеву.
– А не все равно, что из бочки, что из колодца!
– Вот я тебя в прорубь зимой окуну, тогда будешь знать, все равно или не все равно, – сурово говорит Коломыта, отнимая у Николая лейку. – Капусту вот как надо поливать – досыта. Не польешь – кочан пойдет мелкий, сухой. У капусты воды особенный расход.
– А почему? – снова и снова допытываюсь я.
На это Василий ответить не может. В нем, как в надежной погребице у запасливого хозяина, скоплен верный крестьянский опыт. Он знает, он уверен в своем знании. Но – почему? Почему? Мне кажется – его это просто не интересует и мои вопросы только докучают ему. Не все ли равно – почему. Такой у капусты нрав, она любит пить досыта, вот и весь сказ.
– Хороший парень какой! – говорят ребята из сельхозтехникума (они проходят у нас практику). – Золотой будет агроном! Вот кончит семилетку – сразу к нам! У него любовь к нашему делу.
Любовь-то любовь… Но вечерами иной раз на Василия нападает откровенность – и вот он говорит мне, вздыхая:
– Ничего тут стало… Эх, кабы не школа!..
В полутора километрах от нас жила семья доктора Шеина.
Иван Никитич Шеин был замечательный хирург. С самых молодых лет ему сулили будущность талантливого ученого, но он выбрал другой путь – и уже лет тридцать врачевал на селе. В последние годы он сменил Подмосковье на теплую Украину и жил неподалеку от Черешенок уже третье лето. Он больше не работал в больнице, но слухом земля полнится – за это время его узнала вся округа, и древние старики и ребятишки привыкли считать его «своим доктором». Шли к нему запросто, приезжали издалека – и человек, который, в сущности, ушел уже на покой, никогда не отказывал: днем ли, ночью, поднятый с постели, ехал по первому зову.
К нам у Ивана Никитича был какой-то особенный, непонятный мне интерес. Звали мы его редко, болеть у нас было не в обычае. Но он сам приходил к нам, серьезно спрашивал: «Гостя, принимаете?» – и оставался на час, на два. Подолгу сиживал в саду, где вместе с кустами малины и смородины прочно пустил корни Крикун. Иван Никитич никому не мешал, не приставал с вопросами, – ребята сами охотно рассказывали ему о своих делах, о себе. Его не стеснялась даже самая застенчивая из обитателей нашего дома – Лида.
Лиду занимали прежде всего нравственные категории. Она определяла людей такими словами, как «справедливый», «хороший» или, напротив, «нечестный», «злой», «жадный». Про Ивана Никитича она сказала:
– Он добрый. Это хорошо. Потому что доктор – самое главное – должен быть добрый.
– Самое главное для врача – знания, опыт и мужество, – сказал Василий Борисович.