Я остолбенел. Никогда я не видел Степана злым, раздраженным – и вдруг передо мной искаженное лицо с побелевшими от гнева губами. Он встретился со мной взглядом, круто повернулся и вышел из комнаты. А Петя Лепко, со страху ставший еще меньше ростом и еще пестрее (побледнел, отчетливее проступили веснушки), растеряв всякое лукавство, испуганно глядел ему вслед.
Случалось мне заглядываться сбоку на Искру, склонившегося над книгой, когда виден был один – чистый и тонкий – профиль. Почувствовав мой взгляд, он оборачивался – я видел другое лицо, багровое пятно, залившее щеку, и всякий раз ощущал укол боли за Степу. Он никогда не говорил о своем уродстве. Мы привыкли к нему, а главное – мы любили Степана и искренне забывали о его беде.
Думал он об этом прежде? Не знаю. Но сейчас, мне казалось, он думал об этом непрестанно. Поймав его взгляд, обращенный к Анюте, я отводил глаза.
В школе Наташа сразу обратила на себя внимание.
На уроке чтения учительница предложила одной девочке набрать на доске слово «кукла». Девочка пять раз подходила к полотну наборной азбуки, брала по одной буковке, возвращалась к доске и опять шла за следующей буквой.
А потом вызвали Наташу. Она подошла к полотну, выбрала и сложила на ладони все нужные ей буквы, потом развернула их веером – и сразу расставила на доске слово «кошка». Времени у нее ушло на это впятеро меньше, чем у той, что набирала «куклу». Кто-то из детей сказал: «Ой, стахановка!» – и прозвище это так и осталось за Наташей.
Такая маленькая – она умела шить, и Лючия Ринальдовна, видя, как она бесстрашно кромсает носовой платок на юбку Настиной кукле, сказала одобрительно:
– Будет толк! В портновском деле главное – смелость!
Насте стало известно, что человек произошел от обезьяны.
– Интересно как: была обезьяна, потом научилась работать – и стал человек!
Настя глубоко задумывается – вот они, загадки мироздания!
Наташа уже кое-что слышала об этом превращении, но ее оно больше смешит.
– А знаете, девочки, если обезьяна все работала, работала – и стал человек, тогда… тогда… – она громко смеется, – тогда Сизов станет обезьяной, да? И хвост будет, и шерсть! Может, он уже скоро будет на дереве жить?
Если оставить хоть долю сомнения, Наташа и на себе, пожалуй, попытается проверить свою гипотезу.
А Настю занимает другое.
– Семен Афанасьевич, – говорит она задумчиво и нараспев, глядя на меня своими доверчивыми глазами, – все злое в человеке от обезьяны, да?
Иногда я думал: почему Сизов не ушел домой? Почему не сбежал? Ведь у нас ему трудно. И вставать рано, и работать, и учиться, и еда хоть и сытная, а не такая, как дома, – не то что пирожных с кремом, сдобных булок к чаю тоже не дают.
Но он хотел, чтоб за ним пришли. Он не желал возвращаться сам. Он был убежден, что перед ним виноваты, – и дед виноват, и обе бабушки. Он знал, что без него тоскуют, и мстил, наказывал: поживите без меня, поскучайте!
– Навести своих, – говорил я.
Он не решался ответить дерзко, но так вздергивал подбородок, что эта стоило любой дерзости. И лицо его говорило: «Нипочем! Пускай сперва повинятся!»
Почему он не сбежал на улицу, куда глаза глядят? Нет, это Владиславу Сизову было не под силу: ни голодать, ни холодать он не собирался. Он предпочитал спать на кровати и знать, что на обед ему дадут порцию котлет с макаронами.
Когда Иван Никитич приходил к нам, вид у Владислава становился совершенно отсутствующий.
– Покажи дедушке мастерские и свою работу, – сказал я однажды, увидев, как они молча сидят друг против друга.
Слава послушался, но с каменным лицом. «Иду, потому что вы велели, а до него мне дела нет», – означали его взгляд, его походка.
Я спрашивал себя: что хорошего я могу сказать о Славе Сизове? Нет, не придумаю.
Я не приметил в нем ни смелости мысли, ни широты души – ничего! Он ни разу никого не пожалел, его ни разу ничто не обрадовало. И только однажды что-то приоткрылось а нем такое, что вызвало не неприязнь, а жалость.
Его навестила бабушка. Они сидели в саду, им никто не докучал. Анна Павловна смотрела на внука с нежностью. Он слушал ее равнодушно, не глядя. Но, когда она собралась уходить, он вдруг вцепился в нее обеими руками и, позабыв, что неподалеку сновали ребята, рыдая, повторял:
– Говорила… «не позволю»… говорила… «не отдам»…
– Тебе плохо здесь? – беспомощно спрашивала Анна Павловна. – Тебя обижают?
Он только судорожно плакал, цепляясь за ее платье.
– Ты пойдешь со мной, – сказала Анна Павловна решительно. – Надо это прекратить… Пойдем!
И вдруг он отпустил ее руку, вынул из кармана платок, высморкался и произнес, всхлипывая:
– Не пойду.
– Нет-нет, я не могу оставить тебя здесь.
– Не пойду, – повторил он мстительно.
Были эти слезы той крупицей человеческого, что мы искали в нем? Была это обида? Или злоба? Тоска или раздраженное себялюбие?
И опять все пошло по-прежнему. Сначала он вел себя сносно. Потом убедился: тут не бьют, в карцер не сажают, без обеда в наказание не оставляют. И постепенно обжился, осмелел. Никаких особых проступков он не совершал, он попросту ленился, а в школе был еще и груб. Его грубость ничуть не походила на горячую дерзость Катаева. В катаевской дерзости, на мой взгляд, не было ничего привлекательного, но, только столкнувшись с холодной наглостью Сизова, я понял слова Гали: да, в выходках Катаева живет какой-то иной дух.
Сизов хамил не подряд, а с перерывами, как задирается иногда трусливый ребятенок: заденет – и спрячется, ударит – и бежать. В проступках своих он был расчетлив, даже «плохо» в школе получал не подряд, а время от времени, чтоб не слишком часто попадать на зуб нашей стенгазете.
Теперь, если приходила бабушка, он встречал ее с холодной надменностью, отвечал ей односложно и неприветливо. Анна Павловна беспомощно оглядывалась, словно ожидая, что кто-нибудь ей объяснит – как же быть?
– Не бойтесь вы за него, – сказал ей как-то Митя, – никто его не обижает. И уйти он может, если захочет. Так ведь он не хочет: ему здесь веселее. У вас он один, а тут, смотрите, сколько народу.
Митя говорил с ней, как с ребенком, ласково и осторожно.
– Так я надеюсь… – дрогнувшим голосом сказала она, – надеюсь на вас.
– Будьте спокойны, – ответил Митя.
…Однажды учитель математики, объясняя теорему о равенстве вертикальных углов, сказал:
– Кто сумеет повторить, поднимите руку.
Сизов спросил:
– А ногу можно?
В очередном номере стенгазеты мы прочитали:
«Недавно Владислав Сизов на слова учителя: „Поднимите руку“ – ответил: „А ногу можно?“ Ну, кто из нас додумался бы до такого ответа? Никто! Один Сизов! Каждый, кто прочтет эти строки, должен выразить Владиславу Сизову свое непритворное восхищение!»
Ребята так и сделали.
Лира, одобрительно приговаривая: «Умница, умница», погладил Сизова по голове и получил в ответ тумака, но погладить успел-таки.
Митя восхищался долго и громко:
– Неужели и вправду так ответил? Ну, умен, умен!
– Ты скажи – кто тебя научил? Неужели сам додумался? – поинтересовалась Зина Костенко.
А Горошко, начитавшийся арабских сказок, сложил ладони над головой, низко поклонился Сизову и протянул нараспев:
– Прими мое восхищение, о гора мудрости!
Один Коломыта сказал веско и без обиняков – на то он и Коломыта:
– Дурень был, дурнем и остался!
Анюта не произнесла ни слова, но смотрела с удивлением я даже огорченно: видимо, не понимала, как это в здравом уме можно такое выкинуть. И он раза два оглянулся и поежился под этим взглядом.
Я еще раз убедился: Сизов умел измываться над родными, над теми, кто оказался слабее, кто подчинялся ему растерянно и безвольно, но не мог дать отпора дружной насмешке. Он поостерегся после этого случая грубить в школе и дома. Но ведь болезнь, загнанная внутрь, опаснее той, которая видна. Да и не того мы добивались, чтоб он стал осторожней и расчетливей.