Степан вспыхнул, шагнул к нему, но между ними встал Митя. «Уходи! – сквозь зубы сказал он. – Чтоб духу твоего тут больше не было!»
Онищенко замахнулся, но не успел ударить – его схватил за руки Василий Борисович и выставил со двора. Онищенко еще долго кричал, бранился, поносил Искру, меня, всех на свете. С тех пор он часто пакостил нам – то запустит камнем в Огурчика, то напишет похабное слово на нашем заборе. Однажды ночью его поймали в нашем саду и сняли с него сапоги. Наутро он пришел за сапогами, но мы отнесли их в правление колхоза. Там ему и пришлось получить обратно свою обувь и выслушать в придачу два-три не слишком ласковых словечка от Анны Семеновны.
Решетило я знал давно. Знал и не любил. Все говорили, что он хороший хозяин, дельный работник, что колхоз он поведет не хуже Анны Семеновны. Но повадка у него была развязная, грубая, с людьми он говорил свысока, и у меня с ним сразу, едва он заступил на место Вакуленко, вышло столкновение.
Я был в правлении колхоза, когда туда зашел директор нашей школы Остапчук.
– Григорий Прохорович, – обратился он к Решетило наша учительница заболела, дай лошадь отвезти в больницу.
– Подожди дождика, тогда получишь лошадь, – сказал Решетило, даже головы не повернув.
– Григорий Прохорович, ты, должно быть, не понял: человек болен, сильно болен, и сердце у нее – никуда. А Шеин на Кавказе – нет его…
– Да что ты пристал? – крикнул Решетило. – Не видишь – уборка! Где я тебе лошадей возьму?
– Иван Иванович, – сказал я, едва сдерживаясь, – идемте к нам, что-нибудь придумаем.
Решетило обернулся ко мне:
– Вот благодетель нашелся! Ну и давай лошадей, если они у тебя свободные.
– Не свободные, а для учительницы найдем.
– Ну и находи, если ты такой добрый! – съязвил он уже нам вслед.
Скрипнув зубами, я не хлопнул дверью, а закрыл ее как положено.
– Как он смеет так со мной разговаривать? Да еще прилюдно? – говорил по дороге Иван Иванович.
– А зачем позволяете? С нами люди ведут себя так, как мы разрешаем.
– Вы думаете? – В голосе Ивана Ивановича сомнение.
С конца августа у него начались новые бои с председателем. Давно уже надо было завозить в школу топливо, но для этого никак не находилось ни свободной лошади, ни свободной машины. То же с ремонтом: каждую пару рабочих рук – столяра, плотника – Иван Иванович только что не вымаливал. Решетило всегда разговаривал с ним спокойно-наглым тоном. Он мог сказать Ивану Ивановичу: «Да иди ты отсюда, не до тебя мне!»
А однажды заявил:
– Если я не починю крышу в коровнике, схвачу строгача, а за крышу в школе мне никто ничего не сделает.
И добавлял иногда с откровенной издевкой:
– Вон поди к Карабанову, он тебе починит.
Прошел октябрь, ноябрь на дворе, а в школе – ни полена дров.
– Почему вы молчите? – спрашивал я, когда Иван Иванович начинал жаловаться на свою судьбу.
– Вы думаете, надо действовать? – говорил он, и в голосе его был такой страх перед решительным шагом, перед необходимостью совершить поступок, словно я толкал его с крыши третьего этажа.
Я бы не сказал, что у Ивана Ивановича была заячья душа. Нет, он обладал чувством собственного достоинства и уважал его в других. С детьми он умел быть ласков и строг. Но он терялся, когда с ним поступали нагло. Терялся и все надеялся на силу доброго, убежденного слова.
– Григорий Прохорович, – говорил он, – ведь это дети, школа.
– Ну и что?
– Вы учительского труда не уважаете. Учительский труд…
– Баре твои учителя. Вон летом их и на поле не загнать – лодыри они. Отстань от меня, ради Христа! Что у тебя, Хвыля? Иди, иди, Остапчук, вон у Хвыли дело посерьезней твоего.
Я давно бы начал действовать сам, но это означало бы, что Иван Иванович бессилен добиться толку. И начинать через его голову я не хотел. Нет, надо его самого подтолкнуть – пускай воюет, пускай почувствует себя человеком.
– Послушайте, Иван Иванович. Я не хочу, чтоб мои ребята сидели в нетопленном классе, стучали зубами и схватывали насморк, а то и что-нибудь похуже.
– Что же вы предлагаете? Роно нам не помощник. Сами знаете, Глушенко – болтун, с колхозом он ссориться не захочет.
– Так беретесь или нет? А то я сам встряну, не буду вас ждать.
Но прежде чем Иван Иванович собрался с силами, прежде чем успел «встрять» я, в Криничанск приехал корреспондент «Комсомольской правды». Он побывал в школе, а вечером пришел к нам и спросил, могу ли я подтвердить все, о чем рассказал ему Остапчук. Правда ли, что председатель колхоза так невнимателен к школе? Правда ли, что отказал в подводе для больной учительницы, не подвез до сих пор дров?
У корреспондента было славное лицо, ясные глаза. Но это-то меня и рассердило: тоже добрый, тоже будет сомневаться и колебаться, не хуже самого Ивана Ивановича…
Но недолго спустя на третьей странице «Комсомольской правды» появилась статья: «Постыдное невнимание». Речь шла о многих школах на Украине, которые вступили в новый учебный год не готовые к нему. И большое место занимала наша школа. Разговор был злой, о Решетило рассказано беспощадно. «Добрый, добрый, – подумал я о корреспонденте, а вот поди же…»
В школе я увидел Ивана Ивановича – испуганного и счастливого.
– Как вы думаете, Семен Афанасьевич, что теперь будет? – спрашивал он. – Бойко написано, бойко – да что будет-то? Польза будет?
…Вечером ко мне в окно постучали. Окно было еще не замазано, я приотворил его, выглянул и, не рассмотрев еще кто тут стоит, услышал.
– Ты давал материал в газету?
Это был Решетило.
– А что было давать? Корреспондент и сам мог взять, слепой, – откликнулся я.
– Ты не вертись, прямо говори – ты давал?
Я закрыл окно.
– Пожалеешь! – долетело до меня.
Зима пришла ранняя. Мороз стоял крепкий, белый, веселый. В одно из воскресений мы затеяли первую лыжную вылазку. С утра поднялся шум: спорили о том, какой мазью смазывать лыжи, кто-то не находил своей палки, кто-то недоглядел вовремя, что крепления ослабли, кому-то из-за кашля Галя не разрешала идти – и в ответ слышались вой, мольбы и клятвы. Разгорелась веселая суматоха, всеми владело предчувствие хорошего дня. Я мечтал о лесе, о снеге с жадностью, мне хотелось одного: поскорей со двора!
Чтобы дойти до леса, надо было пересечь большую поляну. Я шел первый, чуть поодаль в одном ряду со мной – Василий Борисович, Митя, Катаев, а по нашим лыжням шли остальные.
Я ускорил шаг и через несколько минут был уже в лесу… Тени деревьев на снегу лежали совсем голубые; выглянуло солнце, и все засверкало вокруг. Я вздохнул всей грудью, мне казалось, никогда я не был так счастлив – от красоты, разлитой кругом, от этой морозной бодрости. Шел бездумно, ни о чем не вспоминал, ни о чем не размышлял, просто радовался солнцу, снегу, деревьям. Глядел во все глаза и не мог насытиться. Ребята примолкли, как и я, оглушенные прелестью леса, свежим запахом снега.
Лес свой мы знали хорошо, заблудиться тут было нельзя – и, не тревожимый никакой заботой, я все шел и шел. Лыжи скользили послушно, дышалось легко и радостно.
А вот и горка. С визгом, не раздумывая, покатил вниз Литвиненко и где-то на полдороге шлепнулся, растеряв палки лыжи.
К самому краю подошла Лида. Лицо у нее чуть напряженное. Прошлой зимой эта горка не давалась ей, и сейчас Лида останавливается и задумчиво смотрит вниз. Но мимо нее весело слетает Митя, и она – была не была! – мчится вслед и – о счастье! – не падает, а как ни в чем не бывало выезжает на дорожку. Потом оглядывается, смотрит вверх и снова карабкается в гору.