Сворачиваю в сторону, иду, иду легко, свободно – так бы и шел всегда, бездумно, бестревожно… Чу, кто-то идет следом. Оглядываюсь: Сизов. Ох, вот его бы мне не видеть сейчас. Тут же стараюсь подавить в себе это чувство, но мне досадно, что это он. Любой бы из ребят, да не он!
– Не получается у меня с горы, – говорит он, заглядывая мне в глаза.
…Иван Никитич все не возвращался. Он писал мне, что Анне Павловне очень плохо, болезнь сердца не позволяет ей сейчас пускаться в дальний путь. В Кисловодске с нею случался удар, от которого она оправлялась медленно, а по горечи, сквозившей в письмах Ивана Никитича, я догадывался, что не оправится уже никогда, что это – начало конца.
Владислав писал им раз в неделю – так повела Галя. Я знал, о чем он пишет, потому что он давал Гале проверять– нет ли ошибок. Это были не письма – отписки: «Здравствуй, дедушка, я здоров. В школе учусь нормально, плохих отметок нет. Галина Константиновна и Семен Афанасьевич тебе кланяются. Привет бабушке».
Сизов-старший писал сыну редко и скупо. Новая ли работа, новая ли семья были тому причиной, не знаю. И вот уж ему Владислав совсем писать не желал. Признаться, скоро я махнул на это рукой. Дед живет Славиными письмами и ждет их, – значит, ему Слава писать должен. А тут… нет, не стану я принуждать Славу.
Зачем тогда в поле он сказал о том, о чем должен был молчать? Неужели так грызло его желание отомстить?
Целый год он прожил у нас торчком, не вместе со всеми, а сам по себе. Только и удалось добиться, что он притих, привалился: не грубил, не хамил, почти не ленился. Мы уже праздновали победу, а оказалось – дальше кожи не пошло, внутри как было, так и осталось.
Теперь ему у нас вдвойне худо и неуютно. Ну, а какие радости ждут его дома? Обжорство. Безделье. Скука. Все-таки он, может быть, вернулся бы к этому, да сейчас возвращаться некуда – Лидия Павловна тоже уехала в Кисловодск.
Ни Катаев, ни тем более Лира не вынесли бы общего отчуждения. Катаев, окажись он на месте Сизова, давно ушел бы куда глаза глядят. Как он маялся, когда во время Фединой болезни ребята стали с ним посуше – только посуше! Но Сизов никуда не рвался. Ждал он приезда своих? Мысленно торопил их? Или думал – все обомнется? Дома ему всегда все спускали, авось и здесь в конце концов если не спустят, так хоть забудут?
Но очень быстро он увидел, что его больше за своего считают. Он нагрубил учителю – об этом не написали в стенгазете, не упомянули в рапорте. До него уже никому не было дела – только нам, воспитателям.
«Анюта совсем не разговаривает… не отвечает…» – как-то сказал он Гале, и голос его сорвался.
…Вот и сейчас, в лесу, ему одиноко и он пришел перемолвиться словом. Он идет за мною, что-то говорит, я не очень вслушиваюсь.
– Я вон на ту горку. Я хочу один. Там ребята смеются.
У нас у всех лыжи самые простые. У него свои лыжи очень хорошие. Но ходит он плохо, а с горки – трусит.
Пробую втолковать ему: не надо так уж вовсю налегать на палки и хорошо бы походить совсем без палок.
– Вот попробуй. Ну как, трудно? Сейчас трудно, потом будет легко. Вон за теми кустами некрутая горка, попытай там счастье. Если и шлепнешься, не беда, там полого.
– А вы?
Эх! Сворачиваю с ним, показываю, как скатываться. Он съезжает – сначала с того боку, где почти и уклона-то нет; даже Лена или Борщик постеснялись бы скатываться с такой, с позволения сказать, воробьиной горки. Ну, может, для начала и это ладно – тренируйся тут, потом попробуешь с другого боку, где покруче.
Оставляю его, отхожу влево – там другой, настоящий спуск. Ребята назвали его точно и выразительно: лоб. Скатываюсь, еще и еще… ветер свистит в ушах… хорошо! Еще разок, что ли? И вдруг, застигнутый отчаянным воплем, поворачиваю назад. Что могло стрястись? И Сизов ли это? Ведь, кажется, совсем недавно я оставил его, да если и упал – так не разбился же, где там разбиться?
С горы не сразу могу понять – вижу только, что Славу бьют. Скатываюсь, на лету кричу:
– Пустите! Оставьте сейчас же!
Огибаю их, хватаю за плечо человека, который колотит Сизова, – это Онищенко! Не отпуская Сизова, он другой рукой изо всей силы толкает меня в снег. Вскакиваю, вырываю у него Славу, он снова хватает мальчишку, и тогда, развернувшись, я ударяю его в грудь. Он выпускает Славу и кидаете ко мне. Я на лыжах, ноги словно связаны. Он ударяет меня кулаком под ребра, я бью, уже не видя куда, только чувствую под рукой липкое – кровь!
– Я тебя засужу! – кричит Онищенко. – Я тебе покажу! Духу твоего здесь не будет! И пащенят твоих!
Вокруг уже наши. Степан и Митя оттаскивают Онищенко.
– Ага! Все на одного! – орет он.
– Да кому ты нужен? – слышу я спокойный голос подоспевшего Василия Борисовича.
Он обхватил Онищенко сзади и так и стоит, полуобняв его. Онищенко делает попытку вырваться. Он и повыше и пошире Казачка, но Василий Борисович хоть и невелик, да ухватист.
– Пусти! Пусти, дьявол! – совсем уже истошно вопит Онищенко.
– Иди, иди, – спокойно отвечает Казачок и разжимает объятия.
Онищенко поливает нас отборной бранью. Размазывает по лицу кровь и вдруг плюется:
– Зуб! Зуб вышиб! Ты ж у меня наплачешься! Погоди! Ты меня еще узнаешь. Я тебе покажу, дьявол, цыганская морда!
Так, с бранью и угрозами, он и уходит в сторону села, проваливаясь в снег и злобно отплевываясь.
Наклоняюсь к Сизову. Он сидит на снегу, посиневший, дрожащий. На лбу вздулась изрядная шишка, глаз заплыл. У него тоже течет из носа кровь.
– Вставай, держи платок!
Он тяжело поднимается, утирает кровь и слезы.
Он катался с той горки, с маленькой. Получалось. Тогда ему захотелось попробовать, где немножко покруче. Подошел, примерился, решил съехать. И только поехал – из-за кустов наперерез вышел Онищенко. Слава не успел ни затормозить, ни свернуть, налетел на него, сшиб с ног, сломал лыжу – вот!
Онищенко сразу же ударил его по лицу, а потом уже бил по чему попало и кулаком, и обломком лыжи – бил, пока не подоспел я.
– Тут вы его…
– Дальше мы и сами знаем. Домой!
Митя с грехом пополам скрепляет Славину лыжу, натуго обматывая ее ремнем. Слава ковыляет за нами, и я вижу краем глаза, что рядом с ним, приноравливаясь к его медленному ходу, идут Митя, Любопытнов и Искра. Ускоряю шаг.
Только недавно здесь было так хорошо, так светло и вольно, все сверкало, искрилось. Сейчас все померкло, словно и на снег и на деревья пала, как на душу, уродливая темная тень.
Несколько дней спустя Остапчука и меня вызвали на бюро райкома партии. Мы поняли, что разговор будет о статье в «Комсомольской правде».
Кроме нас двоих, вызвали еще преподавателя физики Старчука. Около часу мы ждали в приемной. Разговаривать было неловко, за дверью шло заседание. Старчуку не сиделось – он нервно ходил из угла в угол.
– Что это вас носит, гражданин? – сказала ему секретарша, приподнимая над столом, над горами бумаг и папок, соломенную голову. – Не мельтешите перед глазами.
Он остановился, беспомощно огляделся, словно призывая нас в свидетели: «Видит бог, я не виноват!» – и примостился у окна.
Вдруг дверь распахнулась и вошел Решетило. Он был новой шубе, в валенках и с огромным портфелем – я таких я и не видывал. Он даже не взглянул на нас и шумно поздоровался с секретаршей.
– Как дела, Анна Петровна? Хозяин тут? Заседает? Что ж, обождем. Каково, Анечка, на дворе? Морозец, доложу я вам!
Всем своим видом, каждым словом он показывал: «Я тут завсегдатай, свой человек!»
– Чем бы работать, понимаешь, по заседаниям езжу. Потому – некоторым делать нечего. Клевещут, понимаешь, фактики подбирают. А между прочим, сами…
Дверь кабинета отворилась, оттуда повалил народ, разминаясь, закуривая. Вышел Николаенко – секретарь райкома. Поздоровавшись, он сказал, что наш вопрос – первый после перерыва.
Как только нас пригласили в кабинет, Решетило попросил слова.