Другой день, о котором я хочу сказать, наступил ровно через два месяца, но в моей памяти они слились в одно, как если бы утро внезапно сменила черная ночь.
Кто-то из ребят подал мне телеграмму из Москвы. Я вскрыл ее – там стояло:
Антон умер. Выезжай.
Поначалу я просто не понял. Только заломило душу и потускнело все вокруг – и тогда до меня дошел беспощадный смысл этих слов.
Закрыть глаза, не видеть, не слышать, не знать. Нелепая мысль: может, ошибка? Просто болен – и вот, когда я читаю эту страшную телеграмму, он уже оправился?
Я чувствую на плече Галину руку и слышу:
– Надо ехать. Сейчас же.
Да, ехать. Ночь и день в вагоне. Поспею ли? Мне надо, надо еще увидеть его. Я хотел одного – поспеть, не опоздать увидеть в последний раз. В Москве прямо с вокзала кинулся в Союз писателей. Была весна, и небо голубое, и звенела капель. Но самый яркий, самый прекрасный день может стать черным из черных, и душа не в силах откликнуться на его красоту, отчаяние жжет и сжигает, и ничего, кроме пепла, не находишь на дне своей души.
Я вошел в комнату, где стоял гроб, раздвинул ряды людей увидел Антона Семеновича.
– Семен, – услышал я чей-то шепот.
С трудом отвел глаза и встретился с другими глазами, в которых прочел свою боль и горе. И внезапно, еще не успев осознать, увидел одно родное лицо, другое… Отовсюду приехали мои братья, дети Антона Семеновича, люди, которых он, как и меня, вырастил. Могу ли я сказать – стало легче? Нет. Но будто горячая волна окатила сердце – теперь я мог дышать. Я обрел способность видеть и слышать. И в эту минуту кто-то крепко сжал мою руку. Я оглянулся. Передо мной стоял Репин. Я не вдруг узнал его. Он вырос, вытянулся, лицо стало взрослее, старше. Но самое важное – другим было выражение этого лица, по-иному, смотрели глаза.
– Я узнал из газет, – прошептал он. – И хотел проститься. И знал, что увижу вас, вот и приехал.
Я ответно сжал его руку.
…Похоронили Антона Семеновича.
Месяц спустя у нас с Галей родился сын. Мы назвали его Антоном.
Уже больше года с нами не было Мити. Уже больше года он недвижно лежал после операции, и все еще никто не мог сказать, будет ли он видеть. Каждое утро и каждый вечер этого года я встречал мыслью о нем, с нею я просыпался, с ней засыпал. Новая боль – смерть Антона Семеновича – не притупила старой боли, а, пожалуй, даже сделала ее острее. А дни шли своим чередом.
Это была горячая весна. Наших десятиклассников мы освободили от работы в мастерских. Только Якушев продолжал работать.
– Я и то и другое успею, Семен Афанасьевич! А без мастерской мне скучно будет, – говорил он, открыто встречая мой взгляд, и я устыдился, поймав себя на мысли, что это он, может быть, просто не хочет терять зарплату.
На книжке у Виктора лежало больше, чем у любого из ребят. Он давно уже купил себе и хороший костюм, и тонкой кожи башмаки, и шелковую рубашку, и такой синий в едва заметную голубую полоску галстук, что девочки ходили смотреть и только ахали… И все же в эту горячую пору, когда была дорога каждая минута, он продолжал работать в мастерской. Неужели же только для того, чтобы прибавить еще и к своим сбережениям? Не хотелось мне так думать. Может, и правда любовь к своему мастерству в нем сильнее? Не знаю. Помнится, я сказал ему, что нельзя жить, все зажав в кулаке, – это и людям противно, и самому не на пользу. Он ответил, не глядя в глаза, что ему поддержки ждать не от кого – родителей нет, а с тетки и своих детей довольно.
«Ну, а другие ребята как же?» – «Вот и наплачутся», – ответил он жестко.
Почему это сидело в нем так глубоко? – думал я. Почему не ушло с годами, которые он провел среди нас? И почему страсть к накоплению оказалась такой живучей, такой стойкой? Неужели то, что было в раннем детстве: легкомыслие отца, вынужденная расчетливость матери, кричащая разница между тем, как жила его семья и семья тетки, – неужели все это запечатлелось так глубоко, так неискоренимо? Галя говорит: «Надо, чтоб он понял радость, которую испытывает человек, когда он щедр». Но как этому научить?
Виктор умен, знает и любит книгу, он чуток – слышит другого человека, угадывает его иногда и без слов, всегда одним из первых улавливает перемену в моем или Галином настроении. Может быть, я преувеличиваю – и не так в нем сильно то отвратительное и чужое?
В конце концов, Витина сберкнижка была его личным делом и не так уж часто она приходила ребятам на ум. Но каждый самый малый случай откладывался в памяти.
В 1937 году существовал такой всесоюзный счет 159 782 – на него советские люди вносили кто сколько мог – рубль, десять, сто рублей: эти деньги шли в помощь испанским женщинам и детям. На общем собрании решили помочь и мы. Часть взяли из фонда совета, а потом Лира сказал: «И я от себя кладу месячную зарплату».
«И я! И я месячную!» – понеслось со всех сторон.
Дошло до Якушева, он помедлил секунду и тоже, как все, сказал: «Месячную…»
Но этой крохотной паузы ему никто не простил. И я тоже.
…И вот сейчас я гляжу на своих старших и думаю о них с тревогой.
Вот Лида стоит у куста сирени и сосредоточенно выискивает цветок с пятью лепестками: очень важно перед экзаменами.
– А ты съешь весь куст, – мимоходом советует Искра. – Уж во всем-то кусте найдется пятилистник…
Степан… О нем я всегда думал: из прочного металла сделан, на такого опереться – не ошибешься. А вот сейчас снова ощутима в нем прежняя трещинка, и мне за него тревожно.
– Помните, – сказал он на днях, – помните, Лепко ныл: я, мол, рыжий, я конопатый – кому я такой нужен? Что же мне-то говорить…
– Ты это серьезно? Ты всем нам не нужен?
– Семен Афанасьевич… Вы ж понимаете – не о том я…
– Настоящий человек на это не поглядит – как же ты-то не понимаешь?! Не поглядит, не увидит. Вот только найди этого человека.
Степан отвернулся. Ему кажется – он уже нашел, и кажется ему – это на всю жизнь. И последние два года ему у нас было хорошо, но и трудно. Он думает об отъезде с радостью, ему кажется – на расстоянии все станет легче. А ведь может статься – будет еще трудней. Что загадывать…
Недавно он дал мне тетрадку своих стихов. Среди стихотворений о Магнитогорске, чкаловском перелете и челюскинцах я нахожу одно, посвященное «А. Ш.»:
Незадолго до конца экзаменов приехали в свой выходной день из Криничанска студент сельскохозяйственного техникума Василий Коломыта, рабочие ремонтного завода Шупик и Вышниченко. По дороге они, как всегда, забежали на почту, и телеграмма, которую они принесли, заключала самый дорогой подарок. Я прочел в ней слова, которые часто видел во сне, но уже не надеялся прочитать наяву: «Все хорошо, глаза спасены. Будет видеть, как раньше», – сообщала Лидия Павловна.
Я читал телеграмму ребятам, когда распахнулась дверь и на пороге появился Иван Никитич.
Ребят не удержать, они тормошат не только меня, Галю, своих, они кидаются к Ивану Никитичу:
– Вы рады? Рады?
Он слабо улыбается ребятам, находит глазами внука,
– Рад? – спрашивает он.
– Еще как! – отвечает Сизов.
– Лида! Лида! – кричит Шурка.
Лида не пытается скрыть свою радость, да если б и пыталась, не сумела бы. Она обнимает Шурку и целует в обе щеки.
с лак и большое горе, большое счастье не высказать, не описать. Нет таких слов. Полночи я просидел над письмом Филатову, – писал, черкал, кидал в корзину. Все слова были малы для того, что переполняло меня, хотелось, как тогда Катаев, вывести аршинными буквами одно только слово: «Спасибо!»
И вот Митя вернулся. Он вышел из вагона – высокий, ростом с меня, похудевший и окрепший одновременно. Мы обняли его.