– Неужели ты станешь ему отвечать? – спросил я.
– Отвечу.
– Напишешь всепрощающее письмо? – сказал я с сердцем.
– Нет, не всепрощающее.
Вечером она долго сидела за столом, в раздумье подперев щеку рукой. Занимаясь своим делом, я изредка поглядывал на нее. Вот она обмакнула перо в чернила – и перо быстро забегало по бумаге.
Кончив писать, Галя не запечатала письмо, а оставила его на столе. Когда она легла, я подошел к столу и прочел:
Ты просишь писать тебе. От души писать не смогу, а письма по обязанности – зачем они тебе? Ты был мне, как сын, я любила тебя. Ты ударил в самое сердце, по самому дорогому – по вере в человека, в друга. Ты нас не любил, ни нас, ни товарищей, и все твои слова о любви – чего же они стоят?
Я от всего сердца желаю тебе в твоей новой жизни не оступаться больше. И я хочу, чтобы ты знал: то, что произошло с тобою, – одно из самых горьких несчастий в моей жизни.
На другой день Галя попросила Витязя отнести это письмо на почту. Возвратясь с почты, он сказал:
– Галина Константиновна! А ведь у Якушева остался наш значок! Что же, так он и будет его носить?
– Так и будет. Все равно он наш, и что бы с ним ни случилось – мы за него отвечаем.
И я понял – Галя испытывает то же, что и я: все равно мы в ответе, и никто и ничто не снимет с нас этой ответственности.
Идут дни, недели, месяцы. Прибывает опыт, умение. Но покоя нет. И не будет его. Не будет часа, когда я смогу сказать себе: «Ну вот, все сделано». И с каждым годом труднее. Чем ребята старше, тем больше спрос с тебя самого. Нельзя сказать себе: «Характер вот этого мальчишки уже заложен определился, тут все хорошо». Верно: основа заложена, характер определился. Но ведь каждый год – как новый этаж над фундаментом, а их тоже надо строить, этажи.
Как я верил в Искру, в покой и основательность его характера! Что же, я не обманулся. Искра – верный человек. Но не отпускает меня тревога, потому что из нашего дома он ушел с занозой в сердце. И хоть в боли его никто не виноват, потому что нет в этих делах виноватых, а мне кажется – не сумел я ему помочь. Чего-то я не сумел сказать, растолковать. А может, и не надо было говорить? Жизнь сама научит.
Степан пишет мне из Киева не часто, но подробно. Он учится в геологоразведочном институте, учится, как и следовало ожидать, превосходно. Мы уговариваем его на каникулы приехать в Черешенки, но Степан не хочет. Не хочет – не надо, ему виднее.
Большое испытание выдержал Митя – и вышел из него сильнее, чем был прежде. И вот что удивительно: прибавилось в нем не только твердости, но и мягкости.
Лидия Павловна дня не может прожить, чтобы не прийти к нам, и всякий раз Митя встречает ее снисходительно и любовно.
– Семен Афанасьевич, – говорит он, – вы не знаете, она за мной, как за ребенком, ходила, книжки мне читала, даже сказки – вот честное слово! – сказки рассказывала.
Смотрю на Лидию Павловну, на ее сухое, строгое лицо. Нет, не могу себе представить, как она произносит: «В некотором царстве, в некотором государстве…» Но, должно быть, она это умеет. Она пригляделась к нашей библиотеке, немало книг принесла из дому и часто читает малышам вслух.
Эту семью накрепко пришвартовало к нашему берегу: Иван Никитич – наш врач, Лидия Павловна – наш библиотекарь. Иван Никитич после смерти жены так и не оправился. Печать угрюмости легла на его лицо, и речь стала скупой, отрывистой, резковатой. Он тянет жизнь, как тяжелую ношу, без вдохновения и без радости, но по-прежнему безотказно лечит всю округу. А мы для него меньше всего пациенты. Мы ему нужны. Мы им – всем троим – семья.
Сизов?
Он выбрал себе надежную опору. Он старается быть рядом с Митей и живет с оглядкой на него. Он теперь без натуги, почти даже приветливо говорит: «Здравствуй, тетя Лида» или «Здравствуй, дед». Он по-прежнему старается, Сизов. И теперь ему это удается лучше, чем прежде.
Борис Тамарин – наш новичок, тот самый, что пришел к нам с письмом Антона Семеновича, – давно обжился в Черешенках. Нам кажется, что он весь век был с нами. У него пытливые глаза, дотошный нрав и вечное присловье: «Не люблю, когда скучно!» Он мне – не только последний привет от Антона Семеновича. Он пришел ко мне в трудный мой час и своим приходом как бы сказал: жизнь продолжается!
Осенью тридцать девятого года, развернув «Учительскую газету», я увидел большую, на всю страницу, статью о работе Антона Семеновича, о его опыте, мыслях, находках, о том, что эти мысли настойчиво стучатся в дверь нашей школы. А в конце – примечание: редакция предлагает всем желающим высказаться – можно ли использовать в обычной школе педагогическое наследство А. С. Макаренко?
Еду в Киев – там тоже идет дискуссия: «Учительская газета» заставила людей заново осмыслить все, что сделано, сравнить свою работу с работой товарищей.
В большом зале полно народу, на трибуне – полная немолодая женщина. Она говорит и плавно, и вместе с тем напористо: кажется, человек пытается отдаться раздумью, но привычка приказывать, руководить, давать указания берет верх.
Я давно ее не видел, но узнал тотчас же. Это – Брегель! Та самая Брегель, которая приклеила к работе Антона Семеновича ярлык «командирская педагогика». Человек, который преследовал Антона Семеновича на каждом шагу, упорно не желал замечать ни преображенных детей, ни великолепного хозяйства и всячески придирался к мелочам, будь то горн, или салют, или традиция, которую мы любили, – отвечать «есть», когда поручение выполнено. Брегель говорила с Антоном Семеновичем не иначе как свысока, уничтожающе-ироническим тоном. Ничто не доходило до нее, ничто не могло ее убедить – даже грязный зловонный Куряж, на ее глазах превратившийся в великолепный, трудолюбивый и радостный ребячий коллектив.
Что же она говорит сейчас, Брегель? Слушаю и не верю ушам:
– Несомненно, товарищи, Макаренко – замечательный советский педагог и новатор. Я хорошо знаю работу товарища Макаренко, я наблюдала ее на протяжении многих лет. Смелая, новаторская работа, товарищи. Многим нашим товарищам есть чему поучиться у Макаренко. Но, товарищи, этот опыт во многом специфичен и не может быть в своем чистом виде перенесен в нашу школу. Это ничуть не умаляет значения того факта, что Макаренко – талантливый педагог, талантливый практик, у которого многим нашим товарищам надо поучиться…
Я слушаю ее и думаю: у Антона Семеновича были враги – педологи, и враг этот был понятен и очевиден. А сейчас у школы и учителя другие враги, в них трудней разобраться, они очень разные. Но и у них есть отличительный признак – по нему я всегда узнаю и Кляпа, и Шаповала, и прочих, как бы они ни отличались друг от друга. Признак этот – мертвечина. Недаром такими заумными, мертвыми словами говорят они о самом живом – о детях. Все есть в их педагогике: высокие слова, цитаты, ссылки на авторитеты, инструкции, постановления. Одного нет в их педагогике: души, детей. Она бездушная, эта педагогика, бездушная и бездетная.
Брегель говорит долго, нравоучительно, властно и вместе с тем осторожно. И я понимаю: если такие люди, как Брегель, люто ненавидящие все, что делал Антон Семенович, уже не смеют сказать об этом прямо, значит, даже им ясно, что все, кому дороги школа и дети, назвали опыт и мысль Антона Семеновича своими, и, значит, борьба продолжается!