Никто из заключенных тридцать девятой не знал своей участи, и как только раздавались начальные всхлипки свистка, напряженные до крайности тела невольно расслаблялись, люди глубоко и устало дышали:
— Сегодня живы!
После свистка молча расползались по нарам, цокала выключаемая из коридора лампочка, и в наступившей темноте слышались глубокие, вызванные мучительным раздумьем вздохи.
— Не спишь, Петренко?
— Как и ты.
— Говорят, немцы при расстреле на коленки ставят и поворачивают затылком к себе…
— Разве это меняет дело?
— Да не то! Видно, совесть их, што ль, начинает мучить… все-таки глядеть в глаза…
— Совесть? У немцев? Ты сам додумался до этого или как?
— Сам.
— Дурак!
— Может быть… А слушай, Петренко… ты как будешь… ну, стоять на коленях… или…
— Умру стоя!..
— И я…
Успокоенный на этот счет Муса поворачивался на другой бок и принимался в темноте трещать сырыми бураками…
На пятый день заключения Сергея, в послеповерочные минуты ожидания, загремел замок тридцать девятой камеры.
— Бакибаев Муса! Молчание.
— Серебряков Владимир!
— Петренко Иван!
— Григоревский Антон! Сдать все!..
Дверь захлопнулась. Онемев, все продолжали стоять, как и прежде. Что и кому можно было сказать теперь? Пошатываясь, первым вышел из строя Петренко.
…В городе не по-ноябрьски ярко светило солнце. Нарочно стараясь продлить время, Сергей лениво волочил деревяшки по мостовой. В трех шагах сзади шел с автоматом немец. От угла парка улица уходила вниз, к мосту, и, перебежав его, круто поднималась в гору. Мимо Сергея тряслись, ежеминутно понукаемые, извозчичьи клячи. Заламывая поля шляп, удивленно пялились на Сергея выдергивавшиеся из пролеток седоки.
У подъезда гестапо стоял новенький жукообразный лимузин. От входных дверей до его задних колес расхаживал часовой с неимоверно длинной винтовкой. Конвоир ввел Сергея на второй этаж.
— Зетц хир! [25] — указал он на стул в коридоре и, нерешительно щелкнув пальцами в дверь, скрылся за нею. Но через минуту он вернулся и все тем же бесстрастным тоном, не глядя на Сергея, приказал:
— Комт! [26]
В обширной, заставленной коричневыми шкафами комнате было мало света. Комната выходила окнами на северную сторону дома и располагалась в самом конце коридора. Сергей не заметил, как вышел его конвоир и он остался с двумя сидящими, видимо, в ожидании его, офицерами. Две фуражки лежали на столе, обращенные к Сергею кокардами, изображающими череп с зияющими отверстиями глазниц и скрещенными костями под ним. Офицеры дымили сигаретами, не обратив ни малейшего внимания на вошедшего. Сергей равнодушно оглядывал комнату, засунув руки в карманы длиннополого халата. Идя сюда, он был уверен, что увидит какие-нибудь приспособления для пыток. На самом деле в комнате ничего подобного не было. В середине самого интересного разговора, как это казалось Сергею по интонациям, один из гестаповцев быстро повернул голову к Сергею и сказал:
— Садись, товарищ!
Слова родной речи трепыхнулись испуганным голубем и потерялись в потоке гортанных непонятных звуков продолжавших разговаривать немцев.
— Сидеть не могу.
— Почему же?
— Раны там, — занес назад руку Сергей.
— Ах, это то, что в лесу?
— Нет. Палач в тюрьме…
— Ты — Петр Руссиновский? Это… это с группой в десять?
— Один.
— В Рокишкисе?
— В Купишкисе.
— В августе?
— Двадцать шестого октября.
— Ты не похож на русского… Арийский лоб, но худой. Пожалуйста, ром!.. А сколько времени?
— Двадцать пять дней.
— Это какого же числа?
— Мм… в сентябре.
Допрашивающий сидел за столом боком и ни разу не взглянул на Сергея. Зато второй не спускал с него белесых навыкате глаз, которые «говорили», что он ни слова не понимает по-русски. Он сторожил мимику лица Сергея.
— Нет, нет. Лет сколько?
— Двадцать тр…
«Дурак, — мелькнула запоздавшая мысль, — за двадцать пять дней, проведенных в лесу, такая борода не вырастет у двадцатитрехлетнего…»
— Двадцать восемь.
Допрашивающий снял с рогаток чернильницы неотточенный карандаш и осторожно поставил его вертикально на столе. Наблюдающий, качнув себя вправо, поднялся со стула и, заложив руки в карманы, шагнул к выходу.