Он мог часами лежать, прижавшись к животу матери, обнимая его руками. Даже когда его прикладывали к груди, он, едва насытившись, снова уползал на живот, так что мать шутила, что во сне по-прежнему чувствует себя беременной и может спать только на боку или на спине. Он заставлял мать день за днем рассказывать ему на ночь историю о том, как он появился на свет, — он предпочитал ее любой колыбельной, любой книжке, и всегда желал, чтобы эту историю ему рассказывали от конца к началу; впрочем, момент зачатия его совершенно не интересовал, и матери, к ее облегчению, не пришлось иметь дела с этой скользкой темой. Она привыкла всегда начинать рассказ с того, как он, извлеченный из утробы, страшно закричал («Я даже закричала вместе с тобой, у меня от жалости к тебе сердце разрывалось; ты так плакал, как будто попал к чужим людям, я даже решила, что ты меня ненавидишь» — тут он крепко обнимал живот матери, успокаивая ее, но никогда, конечно, не сказал ей, что на самом деле стало причиной его новорожденных слез). Он спрашивал: «А до того?» — и слушал рассказ о том, как он бился там, внутри, словно передумал выходить наружу, и как доктору пришлось протянуть ему руку туда, внутрь живота, взять его за ножку и аккуратно повернуть, чтобы он, наконец, вышел наружу. Этот момент он хорошо помнил — руку на собственной лодыжке, утекающую сквозь пальцы надежду. «А до того?» — спрашивал он, и мать говорила, что до того он начал рождаться тихо — тихо, как во сне, и тут он снова спрашивал: «А до того?» — и мать говорила с улыбкой: «А до того ты жил у меня вот здесь», — и клала руку себе на живот. В этот миг его обдавало сладостным и мучительным чувством потери, и на секунду шершавая округлость Господнего обещания словно дотрагивалась до краев его ладони: ладонь росла, но обещание всегда покрывало ее целиком, едва умещаясь — но все-таки умещаясь: так, чтобы он мог, сжав пальцы, спрятать тусклый блеск от жадных чужих глаз. Он рос удобным ребенком — очень тихим, очень взрослым, очень понятливым, и постоянно просил у матери родить ему братика или сестричку. Мать умилялась, особенно когда он рассказывал, как будет любить этого нового ребенка, ухаживать за ним, помогать его растить. Мать говорила, что младенец будет плакать по ночам и отнимать то время, которое они сейчас проводят вместе, и требовать поиграть его игрушками, но он лишь смотрел на мать серьезно и просительно, и та уже представляла себе, как держит малышку у груди (девочку, конечно), а сын лежит рядом, обнимая ее вновь опустевший живот. Так и вышло: она забеременела девочкой, и сын обнимал ее растущий живот так крепко и часто, что ей это начало действовать на нервы. Тогда он поумерил свой пыл, но все равно приходил к ней, когда она отдыхала или спала, прижимался к животу лицом и думал. Он думал сосредоточенно и внимательно одну и ту же мысль, повторял с нажимом одни и те же слова, и ему стоило неимоверных усилий не давить на живот, где жила сестра, своим твердым выпуклым лбом. Он думал, думал, думал, и потихоньку его крошечная сестра, еще не умевшая даже расправить плечи или открыть выпуклые, как у рыбки, огромные глаза с прозрачными веками, начала думать ему в ответ. Он все твердил и твердил одни и те же инструкции, раз за разом, день за днем, и требовал, чтобы она повторяла их за ним, заучивала, ничего не путала, и она каждый день обещала ему ничего не перепутать. Постепенно она выучила все наизусть, он думал ей туда, в мамин живот: «Какой же ты молодец» и «Как я люблю тебя», а она ему в ответ оттуда, из живота, что любит его еще сильнее. Так и научилась улыбаться. Когда пришло время, и стенки ее комнаты начали сжиматься, а сама она, маленькая рыбка в безводном пространстве, стала проваливаться куда-то наружу, ей не пришлось биться и трепетать, причиняя боль матери, потому что брат рассказал ей, как и что будет происходить, и ей нечего было бояться. Все происходило ровно так, как он обещал, и она родилась очень быстро и очень легко. Ее тормошили, шлепали, хлопали по спинке, опять шлепали, ей пытались открыть рот крошечным шпателем, ей жали на грудь, ее скулы сдавливали с боков, но она ни на секунду не ослабила хватку: ее беззубый ротик оставался закрытым крепко — накрепко, как она и обещала своему брату. Она не закричала и не задышала, и ее, наконец, положили на стол в гостиной, переодев в белое и спеленав, и теперь она совсем походила на рыбку, гладкую рыбку с человеческим личиком и блестящими кудряшками черных волос. Мать рыдала в спальне, его спросили, не хочет ли он пойти и полежать с ней, но он отнесся к этому предложению равнодушно. Он дождался, когда все ушли из спальни, залез с ногами на стул и склонился над сестрой. Ее ротик с засохшими капельками крови на пораненных пухлых губках был приоткрыт. Он осторожно сунул туда палец, завел его девочке за щеку и нащупал свое обещание — круглое, плоское, шершавое. Он осторожно вынул его у сестры изо рта и положил себе на ладонь. Оно оказалось таким же, каким он его себе представлял, а может быть, даже и побольше. Он зажал обещание в кулаке, и теперь никто не мог его увидеть. Тогда он медленно согнул коленки, осел на стул, неловко спустил с него ноги, но, так и не слезши на пол, принялся горько и надрывно плакать. Каждый раз, когда он подносил кулачок к глазам, слезы лились из них все сильнее, а его жалобные крики становились еще громче. У него была такая невероятная, такая прекрасная, такая удивительная сестра, самая верная, самая надежная сестра на свете — а теперь её нет.