А у вас?
Маше и Глебу
Он сказал, что ему приснился ответ на всё. Что ему приснился ответ на все вопросы, почему в России всё так происходит и вообще.
— Мы сидели там на даче в Абрамцево, — сказал он, — ну, у одних друзей. И там все-таки деревня, а не просто дача, ну, домик в деревне. Люди живут какой-то своей жизнью, помимо дачников. И там есть такой мужичок — не алкаш, ну как сказать? Не нищий, а такой опустившийся. Попивающий, но не алкаш, и не нищий, а попрошайка. Но не от горя, а как бы он просто так живет. Ну, такой мужик. И его все гоняли и шпыняли, но тоже беззлобно, потому что он все время говорил ужасные. Не пошлости, а какое-то есть слово. Скабрезности, вот, скабрезности. Ни к кому не лез, никого не хватал, но все время то какие-то жесты, то стишки какие-то матерные, то баб начинал к мужикам подталкивать, такой. Скабрезный. И его все местные гоняли. И вот мы сидели за столом в палисаднике и пили чай. Ну, какие-то свои люди, мы приехали к ним в гости в Абрамцево, человек семь всего нас было. Он подошел и стал говорить что-то такое, что он обычно говорит, пьяненький, грязненький, но не противно, а даже смешно. И мы видим, что он на еду косится. Маша — это хозяйка дома — ему говорит: да вы поешьте с нами. Ну, он говорит какое-то заковыристое спасибо такое, с теребеньками, берет пирожок, но не садится, а прислоняется к березе и ест. И разговаривает с нами, как он всегда разговаривает: «А ты с мужем спишь? А сколько раз? А у тебя хуй большой? А дети у тебя есть? А сколько детей? А от кого рожала? А у тебя дети есть? А у тебя есть?» Маша его спрашивает: «А у вас дети есть?» Он говорит: «Нет». Маша: «А что ж так?»
И тут он начинает снимать штаны. И нам всем ужасно неловко, потому что так хорошо разговаривали, смешно, и сейчас он как-то глупо все испортит. А он снимает штаны — и там у него вместо члена обрубок. То есть культя. Не вот как врач бы там отрезал или кастрация, а всё на месте, и только член обрублен на корню, как будто — шмяк. Но диаметр такой огромный, видно. Мы ему: «Ох, как же это так?» А он как-то вдруг очень неохотно начинает че-то такое рассказывать — не рассказывать, не — не, уже не болит, давно было, бубу-бу, ля-ля, — мол, чо-то я тут в роще с бабами нашими возился, мы расшумелись, выпивши еще были, смеяться стали, и тут их мужики прибежали, побили меня сильно и прямо топором — шмяк. Мы такие: «Оп — па». И тут я смотрю на него внимательно, а он кудрявый, колченогий такой, пьяненький. И я понимаю, что когда-то давно русские мужики в ближней роще кастрировали Пана. Ну и с тех пор, понятное дело — всё.
Они помолчали и сказали ему, опять назвав по имени — отчеству, что надо решать что-то про Сашу, что сейчас приедут трансплантологи, что его жена уже согласилась подписать разрешение, что ему надо что-то решать. Он сказал, что вообще не понимает, о чем они говорят.
Воды
Б. Ф.
— Страшно, — нехотя сказал он, — это когда ты служишь с кавказцами и они говорят тебе: «Братан, невподляк, принеси воды, пожалуйста».
Пополам
Ей было настолько страшно, что приходилось все время говорить себе: «расслабь живот», «расслабь живот», — но все равно, когда они с мамой вышли из магазина, у нее от напряжения так болел пресс, будто вчера она провела три часа в спортзале. Снаружи, на солнце, среди людей ей стало полегче, и вся прогулка перестала казаться таким уж опасным делом.
Мама согласилась выйти из дома, мама позволила купить ей новое платье (потому что на старое, если честно, за эту неделю стало страшно смотреть), мама не плакала, мамина рука была доверчивой и мягкой, и ей удалось убедить себя, что мама не вырвется, не убежит. Мама всегда любила эклеры; раньше они ели их с двух концов и всегда шутливо дрались ложечками за лакомый кусок в середине, и мама всякий раз шумно признавала свое поражение, уступала.
Официант сказал, что эклеры очень свежие, очень хорошие. Она вопросительно посмотрела на маму, мама кивнула, и пришло огромное, счастливое облегчение. «Нам один», — сказала она официанту, и тут мама сказала: «Я тоже хочу», и она, подавившись собственным голосом, попросила у официанта два эклера. Но когда официант поставил перед ними два блюдца и мама взяла ложечку, она осторожно отъела у маминого эклера кусочек, и мама не рассердилась, а даже улыбнулась, и все опять встало на свои места, и она вдруг с силой вдохнула — запрокинув голову, взахлеб, до боли в груди, потому что вдруг показалось, что она в последние четыре дня не дышала вообще. На людей, которые подошли к их столику и назвали маму незнакомым именем, она сперва так и смотрела — запрокинув голову, приоткрытыв рот, и уже знала, что выдохнуть — значит, все потерять; но когда они стали спрашивать маму, ничего ли у нее не болит, и когда один из них попытался взять маму на руки, а та протянула руки ему навстречу, она выдохнула, закричала и стала глупо махать на этих людей чайной ложечкой, и один из них вдруг испуганно закрылся руками, как будто ждал удара чем-нибудь огромным и тяжелым. Она кричала и рвалась, ее удерживали, маму уже целовала какая-то другая женщина, захлебываясь слезами, продавец из магазина — чертов седой хрыч, не хотевший нести им платье, а вместо этого все спрашивавший, почему она «называет эту девочку мамой», — смотрел в ее сторону, поджав серые губы, и кто-то уже записывал его неразличимые, но явно мерзкие слова в твердый блокнот. Потом ее повели к машине, а она упиралась и пыталась объяснить им, что не может вернуться в будущее без мамы, что ей надо забрать маму с собой в будущее, что так же невозможно жить. Они поняли и пообещали ей помочь, и она извинилась, что кричала, и сказала, что в будущем нет никаких полицейских, она просто не привыкла, просто не знала, как правильно себя вести.