Короче, Шахиджанян: и походить на Бабаева. Шах верил, что, если его слушаться, можно получить всё: купить автомобиль, стать главным редактором главной газеты СССР, прославиться, жениться (абсолютно на любой, какую только захочешь), вылечиться от алкоголизма, – всё, кроме физического бессмертия, но предлагал легкий способ избавиться от страха смерти (надо лишь десять минут в день правильно думать, что придется умирать); я пошел на его семинар, через месяц возвращались ночью из ярославского цирка, я спал, Шах шептал в диктофон ежедневный дневник, вдруг возвысил голос над железнодорожным грохотом: «Александр Михайлович, если будете слушаться меня четыре года, вы останетесь в Москве, у вас будет работа в лучшей газете. И московская прописка. Вас будут печатать. Ваши книги издадут». Декабрьская ночь, запах казенных простыней, я, понятно, не заорал: «Да!», усвоив в армии, что – ничего хорошего даром, я промолчал, Шах помогал, много, мы были чуть ближе, чуть дальше и разошлись: он умер для меня и вспоминается легко.
Московская прописка! Небось звучит пыльно, как «целовальная грамота» или «черта оседлости», а когда-то (судьбы людей, недостижимый рай) – а, не буду объяснять, скучно.
Шах хвалил свои новые приобретения и спел что-то Бабаеву про меня, Бабаев вспомнил (преподаватели читали публикации студентов, а «Огонек» пылал на всю страну). «Он вспомнил, – доложил Шах. – Можете к нему подойти. Слово такое про вас сказал: алармеец. В смысле – армеец, что вы после армии начали печататься и пишете про армию». Шах перепутал незнакомое слово. Бабаев сказал «алармист» – нагнетатель страстей (это относилось к любому журналисту времени с осточертевшим именем на букву «п», когда богами дня стали цитаты и цифры, каждый нарывал на лугу букетик – цитаты и цифры, противоречащие друг другу до жизненной несовместимости (в сумме – ноль, напрасная страна), – цитаты и цифры, коротко и убедительно, так и долбили по башкам выдранными из жизни цитатами и выдранными из истории цифрами), лекция в Коммунистической аудитории, Бабаев там произнес это слово: нагнетатели страстей. Традиции античных трагедий не в нагнетании, а в очищении страстей.
Бабаев приглашен на семинар к Шаху, гостем, высоченный третий этаж, первая аудитория (идеально подходящая для поцелуев) от боковой лестницы налево, там за глубоким, как лодка, окном всегда вечернее солнце на золотой макушке кремлевской колокольни, зеленоватая крыша Манежа, весенний Александровский сад. Я собрался ничего не врать, я ничего не знал о госте, но для удобства давайте: я сидел за последним столом, ждал Бабаева и перебирал в памяти все, что будто бы я знал: профессор кафедры русской литературы, ходит с палкой – хромой, доктор наук, составитель «Стихотворного альманаха» студентов (вымер к описываемому моменту), собирал «Среды на Моховой» (что-то культурно-музыкальное, стихи, студенты Консерватории, античный театр с участием историков и филологов – посещали единицы, «Среды» засохли), история Эдуарда Григорьевича – Ахматова.
Седой журналист Амбернади научил, и все время пользуюсь, если клиент попадается не тупой и не политик (тупым клиентам и политикам кажется: журналист на интервью должен спрашивать кратко, радостно записывать ответы, одобрительно сопя, подхихикивая и поощрительно подгавкивая: «Да, да, да»), приличному клиенту втыкаешь: «Когда люди собираются надолго покинуть землю – корабль, экипаж незнакомых людей, им многое придется пережить – испытания, возможная близость смерти, мука обязательного общего проживания в тесноте – люди должны стать выносимыми друг другу, не помогут детали, спасет только главное знание о человеке – они собираются в кубрике: «Расскажи свою историю», – и каждый (сидят вокруг стола, и каждый, по очереди) рассказывает, несколько предложений, случай, тонкая бумага, сквозь нее просвечивают судьба, прошлое, цена, очертания сердца. Расскажите свою историю».
Клиент растерянно смотрит на свои руки, теребя невидимые школьные аттестаты, ордена и медали, покладистость или жестокосердие давней красавицы, рыбу лещ в шестьдесят семь сантиметров. Потом говорит.
Эдуард Бабаев жил в Ташкенте, война, 1943 год, пятнадцать лет, пожизненный друг Валя Берестов (затем известный детский поэт), стихи, литературный кружок Дворца пионеров, преподаватель Надежда Мандельштам: «Ну, вундеркинды проклятые! Поэтов из вас не выйдет. Но я обязана заниматься с вами, иначе карточек на хлеб и зарплаты мне не дадут». Она «перетащила в Ташкент Ахматову, нашла ей работу, поселила в своей беженской лачуге…». Первые встречи, помощь по хозяйству, доставка дров Ахматовой (саксаул), библиотеки, переписанные стихи, находки запретных в Империи поэтов, рукописный журнал «Улисс», «дышали стихами», «ловили себя на том, что целые строки Хлебникова, Мандельштама, Ахматовой и Пастернака, неузнанные, входят в наши стихи», за столом «в кухне-аудитории», вечера, у окна Ахматова, рядом «Эдик», напротив Н.Я. Мандельштам и Валя Берестов, поэзия и война. Ровно год. 19 марта 1944 года Ахматова передала мальчикам (юношам, подросткам, поэтам, друзьям – видите, сколько слов – от каждого тошнит!) через Н.Я.: у них «просто хорошие стихи», все зависит от дальнейшей жизни, не дай бог, она окажется благополучной, а за стихи должна быть расплата. Через двенадцать дней, в начале ночи Н.Я. (она их называла Бим и Бом) отказалась ставить им отметки за стихи – Берестову «и Эдику ничего советовать нельзя, все зависит от судьбы».
Вот всё. Этим жили. Эту историю Бабаева (написал «Что было в юности, то будет вечно») и Берестова нельзя расписать с «итого», как магазин сельхозинструментов, на «уроки», «напутствия», «счастье общения с выдающимся» кем-то там, эта история не умирала и не давала ребра себе перечесть, она оставалась живой, обнаженной, болезненно откликающейся на каждое прикосновение. Необъяснимой – Берестов и Бабаев молчали, но с весов уйти не могли: что именно Ахматова и Н.Я. поняли про каждого из них, можно сдохнуть от собственной неопределенности – хранились старые письма с документально точными характеристиками, прошлые слова (с интонацией!), но всплывали другие письма – грубые, безжалостные печати навсегда – или слегка обнадеживающие, или невидящие; вымирающие свидетели припоминали (а чем еще им зацепиться за край могилы, кроме «помню, сидим мы как-то с Анной Андревной и, как не знаю сам, зашел разговор про…»!) устные отзывы – все приходилось сносить (раз уж приняли подданство), писать на свой счет, да, это про меня, я. Страшная власть цитат и слепая вера в правоту поэтов, и лютость поэтов в «красных словцах», и убогая зоркость двухсот последних лет к пищеварению русских богов – анекдоты, рассказанные по пьяни в постели немке-проститутке, матерные рифмы, предсмертный бред, подслушанный извозчиком, похоть – всё записали и признали как «русскую правду».
Я хочу сказать: история Бабаева могла позволить себе все. Как первая любовь. Только еще понаглее.
Если тупо глянуть – чего хорошего в ней? Да ничего! Конструктор «жил и умер» складывается из обыкновенных историй, затертых и неизбежных, а каждый мальчик, умеющий читать, ожидает «великих историй», которых поменьше, но они тоже заиграны до лживости и предсказуемы до тоски. И когда не получается завоевать Индию или десять раз шагнуть по Марсу (тем более молчу о победе медицинским способом над смертью), то необходимо под оседающей на грудь глиной выскрести ямку на один выдох: «Могло (ведь начиналось!), но не вышло потому, что (болел и пропустил эту тему, кассир глянул в старое расписание, женщины оказались… пошли дети, пришлось уехать из города, врачи запретили, не захотел унижаться, так далее)».
А эти два мальчика, едва попав под гнет русских стихов, тут же въезжают в великую историю «гений берет на выучку мальчика», а в пятнадцать лет русские мальчики уже назубок знают, как должно плясать дальше: гений добродушно, мимоходом заглядывает в магазинчик, что, ну-ка, да? как мило, а у вас что-то есть законченное, ну, хорошо, давайте, я возьму, только разборчивым, пожалуйста, «Загляните ко мне через пару дней», дрожащие шаги через пару дней, «каким я выйду из этих дверей?», пора? нет, еще рано! пора (дальше только дыхание), гений буднично (видно, что вы мало знаете…), отвлеченно (поэзия, как это ни парадоксально…), изнурительно долго о себе уже давно написанное и прочитанное (Василий Иванович Сидоров, когда услышал мое, помните, вот эти, из ялтинского цикла, так у него прямо какая-то ревность…) и, наконец (так говори же, урод!), – какая-то искра, да, какая-то искра есть, настроение, что-то, вот эта строчка мне даже понравилась, надо много работать, ведь поэзия и я, я, я (все, пошел на второй круг, но уже сладость – я! он разговаривает со мной!), вот мой телефон в Нью-Йорке – приезжайте, гений берет на выучку, хочу вас познакомить, из Ярославской области, мой юный, но уже, поздравляю, надо только вычитать гранки, кухни, гостиные, залы, стадионы, смотрите, как шагнул наш орленок, одной рукой, поправляя гробовую подушку, гений шепотом на ухо: «Ты! Что я… Ты! Запомни. Вот ты кто! Неси высоко, не расплескай. А теперь и умирать не страшно», – все земное (тропинка, колодец, гуси забрались в колхозную рожь, их гонит объездчик, и они спешат вниз по склону и вот уже летят, расставив толстые крылья) – вон оно осталось, облака влажно касаются лица, остаешься один, отлипает даже имя и почтовой маркой клеится на бок улице, которая плывет от площади до базара, восемь страниц в учебнике русской литературы для старших классов, девушки пишут сочинения о роли любви в твоей жизни – другого рая в России не было. Только это.