А Тимкин, — у него нога еще тогда была целая, — наклонился, поднял с пола какую-то раздавленную кухонную посудину и бережно поставил ее на подоконник.
Немцы не хотели отдавать дом. К рассвету они оттеснили наших бойцов на второй этаж, на вторые сутки бой шел на третьем этаже, и когда бойцы уже были на чердаке, Ивашин отдал приказ окружить немцев.
Четверо бойцов спустились с крыши дома, с четырех его сторон, на землю и ворвались в первый этаж. Ивашин и три бойца взяли сена (на этом сене раньше спали на чердаке немецкие пулеметчики), зажгли его и с пылающими охапками в руках бросились вниз по чердачной лестнице.
Горящие люди вызвали у немцев замешательство.
Ивашин оставил у немецкой противотанковой пушки Селезнева и Фролова, а сам с двумя бойцами снова вернулся на чердак к станковому пулемету и раненым.
Немецкий танк, укрывшись за угол соседнего дома, стал бить термитными снарядами. На чердаке начался пожар.
Ивашин приказал снести раненых сначала на четвертый этаж, потом на третий. Но с третьего этажа им пришлось тоже уйти, потому что под ногами стали проваливаться прогоревшие половицы.
В нижнем этаже Селезнев и Фролов, выкатив орудие к дверям, били по танку. Танк после каждого выстрела укрывался за угол дома, и попасть в него было трудно. Тогда Тимкин, который стоял у окна на одной ноге и стрелял из автомата, прекратил стрельбу, сел на пол и сказал, что он больше терпеть не может и сейчас поползет и взорвет танк.
Ивашин сказал ему:
— Если ты ошалел от боли, так нам от тебя этого не нужно.
— Нет, я вовсе не ошалел, — сказал Тимкин, — просто мне обидно, как он, сволочь, из-за угла бьет.
— Ну, тогда другое дело, — сказал Ивашин. — Тогда я не возражаю, иди.
— Мне ходить не на чем, — поправил его Тимкин.
— Я знаю, — сказал Ивашин, — ты не сердись, я обмолвился, — и он пошел в угол, где лежали тяжелые противотанковые гранаты. Выбрал одну, вернулся, но не отдал ее Тимкину, а стал усердно протирать платком.
— Ты не тяни, — сказал Тимкин, держа руку протянутой. — Может, ты к ней еще бантик привязать хочешь?
Ивашин переложил гранату из левой руки в правую и сказал:
— Нет, уж лучше я сам.
— Как хочешь, — сказал Тимкин, — только мне стоять на одной ноге гораздо больнее.
— А ты лежи.
— Я бы лег, но, когда под ухом стреляют, мне это на нервы действует. — И Тимкин осторожно вынул из руки Ивашина тяжелую гранату.
— Я тебя хоть до дверей донесу.
— Опускай, — сказал Тимкин, — теперь я сам, — и удивленно спросил: — Ты зачем меня целуешь? Что я, баба или покойник? — И уже со двора крикнул: — Вы тут без меня консервы не ешьте. Если угощения не будет, я не вернусь.
Магниевая вспышка орудия танка осветила снег, розовый от отблесков пламени горящего дома, и скорченную фигуру человека, распластанную на снегу.
Потолок сотрясался от ударов падающих где-то наверху прогоревших бревен. Невидимый в темноте, дым ел глаза, ядовитой горечью проникал в ноздри, в рот, в легкие.
На перилах лестницы показался огонь. Он сползал вниз, как кошка.
Ивашин подошел к Селезневу и сказал:
— Чуть выше бери, в башню примерно, чтобы его не задеть.
— Ясно, — сказал Селезнев. Потом, не отрываясь от панорамы, добавил — Мне плакать хочется: какой парень! Какие он тут высокие слова говорил!
— Плакать сейчас те будут, — сказал Ивашин, — он им даст сейчас духу.
Трудно передать, с каким звуком разрывается снаряд, если он разрывается в двух шагах от тебя. Падая, Ивашин ощутил, что голова его лопается от звука, а потом от удара, и все залилось красным отчаянным светом боли.
Снаряд из танка ударил под ствол пушки, отбросил ее, опрокинутый ствол пробил перегородку. Из разбитого амортизационного устройства вытекло масло и тотчас загорелось.
Селезнев, хватаясь за стену, встал, потом он пробовал поднять раненую руку правой рукой, потом он подошел к стоящему на полу фикусу, выдрал его из горшка и комлем, облепленным землей, начал сбивать пламя с горящего масла.
Ивашин сидел на полу, держась руками за голову, и раскачивался. И вдруг встал и, шатаясь, направился к выходу:
— Куда? — спросил Селезнев.
— Пить, — сказал Ивашин.
Селезнев поднял половицу, высунул ее в окно, зачерпнул снега.
— Ешь, — сказал он Ивашину.
Но Ивашин не стал есть, он нашел шапку, положил в нее снег и после этого надел себе на голову.
— Сними, — сказал Селезнев. — Голову простудишь. Дураком на всю жизнь от этого стать можно.
— Взрыв был?
Селезнев, держа в зубах конец бинта, обматывал им свою руку и не отвечал. Потом, кончив перевязку, он сказал: