Сурин выполз из ямы, выкопанной им в овраге. Попрыгал, чтобы согреться, прислушался и снова залез в свою берлогу.
…На следующий день к вечеру явился Кисляков. Сурин, вглядываясь в окровавленное лицо Кислякова, тревожно спросил:
— Не сильно ранили?
— Не-ет, — сказал Кисляков. — Есть хочу.
Закусывая, Кисляков рассказал:
— Ну, шел и шел. Смотрю — мотоциклист едет. Вышел на дорогу, поднял руку. Он остановился. Сел я вместо него на мотоцикл и поехал. Увидел цистерны, восемь штук идут. Ну, я пулемет направо, гранаты за пояс. Газ. И по колонне, на ходу, из пулемета. А гранатой — под машины. Так и прочесал.
— А ранили где?
— Нигде. Это я сам. Увидел — трое по шоссе шагают. Ну, я на них с ходу.
Потом они снова шли лесом.
Сурин, размахивая руками, говорил:
— Почему ты, Григорий, такой несообразительный, тупой человек? Прешь на рожон — и только.
Кисляков угрюмо слушал его, потом сказал:
— Эти места, где немцы сейчас, — мои родные.
— Ну и что?
— А то, что я сейчас смекалкой заниматься не могу. Об этом и командир знает.
Дальше они шли молча. Белые деревья роняли на белый снег легкие голубоватые тени. И воздух звенел от шагов, как огромный стеклянный колокол.
Остановившись закурить, Кисляков неожиданно грубым голосом сказал:
— Неделю тому назад я сюда в разведку прыгал. Собрал ценнейшие сведения. Пробирался назад все на животе. И вот в овраг, за кладбищем, где я отдыхал, немцы человека вывели. Они его не стреляли. Они ему руки и ноги сначала прикладами ломали. А я сидел в рощице и смотрел. Не имел я права себя проявлять. Сведения ценнее наших обеих, с моим батькой, жизней были.
— Так это отец твой, значит? — с ужасом спросил Сурин.
Кисляков затоптал окурок, оглядел свои ноги и глухо произнес:
— Лихой старик был. Пока они, значит, его разделывали, он их все матом, как Тарас Бульба, крыл.
Сурин, моргая, жалобно хватая Кислякова за руки, взволнованно просил:
— Гриша, ты прости, что я так перед тобой… Ты же пойми…
— Я понимаю, — серьезно ответил Кисляков, — разведчик соображать должен. А я сейчас как бы не на высоте.
И, передернув плечами, поправив автомат на ремне, с трудом улыбнувшись, он сказал:
— Ну, пошли, что ли? Дел для занятия еще впереди у нас много.
И теперь Сурин шел вслед за широко шагавшим Кисляковым. Он ступал в его глубокие следы в снегу и все думал, какое ласковое слово утешения можно сказать этому так гордо скорбящему человеку.
1941
Декабрь под Москвой
В декабре 1941 года я был направлен на южный участок Западного фронта, в 1-й гвардейский кавалерийский корпус.
Немцы отступали по дорогам.
Кавалеристы волокли по целине орудия, поставленные на сани, перерезали дороги.
Они шли без обозов, к седлам были приторочены только тюки с прессованным сеном и ящики со снарядами.
На марше мне, как корреспонденту фронтовой газеты, было предоставлено почетное место в санях, на которых стояло орудие.
Как вы все помните, в те дни стояла жестокая стужа. Мы двигались в полной тишине, и только раздирающий кашель простуженных коней нарушал ее.
Со мной на санях лежал раненый боец Алексей Кедров. Ему переломило ногу колесом, орудия.
Он почему-то невзлюбил меня с самого начала нашего знакомства.
— Ты корреспондент? — спросил он меня. И когда услышал ответ, едко заметил: — Значит, про геройство факты собираешь? А сам все время руки в карманах держишь. Поморозить боишься, что ли?
— Мне сейчас писать нечего.
— То есть как это нечего? — возмутился Кедров. И вдруг пронзительно крикнул ездовому: — А ну, Микельшин, расстегнись!
— Это зачем? — спросил Микельшин, медленно, с трудом выговаривая каждое слово; видно было, что он смертельно продрог.
— Расстегнись, тебе говорят!
— А ну тебя, не вяжись, — равнодушно сказал Микельшин и еще больше съежился.
Кедров ухмыльнулся и довольным голосом пояснил:
— Видали, какой неприязненный, а гимнастерка и белье его на мне, шинель у него прямо на голом теле. Раненый сильнее здорового мерзнет, вот он и оголился. — И тут же прежним неприятным, едким тоном бросил Микельшину: — Только ты имей в виду: старшина с тебя за казенную вещь все равно спросит, а я, пока меня в теплый санбат не отправят, ни за что не сниму. — И, оживившись, добавил: — Да и не раненый я вовсе, так что никто тебе тут ничего не зачтет.
— Ладно, мели, Емеля, — сказал Микельшин и стал чмокать на лошадей застывшими губами.