— Я люблю вас, слышите вы?
Резко повернувшись, он побежал к машине. Когда машина тронулась и он стал махать рукой, Леля не ответила. Она была возмущена.
Леля быстро забыла Ломджария, и по-прежнему ее доброе, мягкое лицо улыбалось всем раненым, и всем раненым нравилась эта простая, кроткая, такая заботливая девушка, и она любила их всех, пока они были больны.
Прошло три месяца. Леля, приняв дежурство, обходила палату. Вдруг она почувствовала, что кто-то смотрит на нее. И когда, обернувшись, она увидела на койке № 4 нового раненого с толсто забинтованной головой, она сразу узнала эти темные горящие глаза.
И опять Ломджария все время молчал, и Леля снова говорила шепотом те нежные, ласковые слова, какие, она знала, умаляют боль и придают силу ослабевшим людям.
Ломджария, стиснув обескровленные губы, слушал эти слова, и по его лицу нельзя было понять, слышит он их или нет.
И вдруг он неожиданно сказал:
— Леля…
Леля уронила термометр и покраснела.
— Леля, — продолжал Ломджария, — мне стыдно, что я сказал вам тогда эти слова. Я не имел права их произносить.
А Леля, раскаиваясь, что так глупо разбила хороший термометр, и сердясь на свое волнение, которого, она считала, у нее не могло быть, раздраженно сказала:
— Ну, и хватит…
Ломджария откинулся на подушку и ничего не ответил.
Несколько дней Леля старалась не задерживаться у койки Ломджария и обращалась с ним вежливо и сдержанно.
Но потом, как-то поправляя у него на голове повязку, она сказала со странной нежностью:
— Вот видите, сколько мне забот с вами. Воюете, видно, неосторожно?
Лейтенант холодно спросил ее:
— Так вам хотелось, чтоб я дрался лениво, как корова?
— Нет, — сказала Леля задумчиво и невольно положив свою руку на руку Ломджария. — Деритесь, пожалуйста, так, как вы дрались до сих пор, но, может быть, хоть чуточку осторожней. — И смутилась.
А Ломджария, гневно блестя глазами, сказал:
— Ну, как драться, вы меня не учите, гражданочка. Я сам знаю, как мне надо драться.
Потом лейтенант выздоровел. Он вежливо простился с Лелей и не произнес ни одного из тех волнующих и страстных слов, которые он говорил ей тогда, вначале, и Леля вернулась в палату растерянной и огорченной.
Вечером у Лели были заплаканные глаза.
И раненые, — ведь раненые очень наблюдательны, — поняли, что Леля любит лейтенанта Ломджария и не так, как она любит их всех, а иначе. И все они сочувствовали Леле и радовались, что на свете существует такая большая, чистая любовь, о которой нельзя разговаривать.
1942
Катя Петлюк
Всё отравлено стужей, и сухой снег — ее яд, и ветер кружит этот белый яд и жжет намертво.
— Катя, закройте люк.
— Мне не холодно.
— Катя, закройте люк.
— У меня нет соли.
— Чего нет?
— Соли нет. Триплекс протереть нечем.
— Товарищ Петлюк!
— Я не могу.
— А я вам приказываю.
— У меня руки отморожены.
— Как же вы танк ведете?
— Не знаю.
— Тогда закройте люк.
— Вслепую машину вести нельзя.
— Остановитесь.
Танк «Т-60», негромко лязгая гусеницами, скатился в узкую лощину и стал. Светящаяся очередь из крупнокалиберного пулемета сбила снежную пыль с края откоса, откуда только что съехала машина. Крышка башни поднялась, лейтенант поспешно спрыгнул на землю и подошел к открытому люку механика- водителя.
— Вы что, не видели, по нас все время огонь вели?
— Видела.
— Почему не закрывали люк?
— Чтоб видеть и лавировать.
— Накидали бы они вам в форточку.
— Ну, это как сказать.
— Ладно, теперь вот сидите.
Лейтенант пошел в темноту.
Катя вылезла из танка и стала ломать ветви деревьев, чтоб замаскировать ими машину. Ветви ломались легко и звонко. Но потом она подумала: лучше отвести танк под деревья, — и пошла искать место.
Но деревья всюду были маленькие и посажены в линейку. Это был рассадник, нечто вроде лесного огорода. Деревья когда-то выращивали для красивых улиц города, который был позади и гремел от взрывов, и небо над ним горело, хотя на самом деле это горел город.
Катя увидела на опушке «тридцатьчетверку». Танк стоял под деревом, и орудие его было наведено в сторону немцев. Она пошла к танку. Но, странно, она не находила следов гусениц. Неужели танк давно стоит к следы успела замести метель? И почему он безо всякой маскировки? И вон еще один дальше, а за ним второй, третий.
Нет, ближе подходить не нужно. Все ясно. Танки сколочены из фанеры. Она слышала о таких танках и знала, зачем их ставят.
Плохое место она выбрала для стоянки. Хотя почему же? Не бомбили же их немцы раньше. Может, все-таки лучше увести свою машину подальше? А как же тогда лейтенант? Где он ее будет искать?
Она вернулась в свою машину. Ветер задувал внутрь острый, как размолотое стекло, снег. Она закрыла люк. В танке стало темно, и от этого казалось еще холоднее.
Может, зажечь свет? Нет, не надо разряжать аккумулятор. Стартер и так с трудом тянет.
Она откинулась на спинку сидения. Хорошо бы — примус и греться. Нет, нельзя. А то засмеют за примус. Неужели они мерзнут меньше или устают меньше? Нет, они просто об этом не говорят. Или стараются не показывать виду. Все дело в этом. И все-таки, когда кто-нибудь едет с ней, он держит себя иначе, чем если бы машину вел мужчина. Ну зачем лейтенанту вылезать из люка и шагать впереди танка, когда они заблудились? Искать дорогу — это обязанность водителя. И потом, почему командир всегда строго подчеркивает, что она подчиненная? С другими механиками ведь он дружит. «Товарищ Петлюк, закройте люк». Это даже не команда, а просто смешно звучит. Закрыть люк — это значит снова заблудиться, потом он будет опять идти впереди танка и показывать дорогу. Если его ранят, скажут: виновата она.
Разве командир должен искать дорогу? Нет, не должен. Но все-таки трудно представить себе, чтоб лейтенант согласился сидеть в танке, а она пошла бы искать дорогу. Никто из всей бригады не позволил бы себе так сделать.
Какие они все хорошие!
Когда жили в землянках, насквозь промерзших, они отгородили ее койку плащ-палаткой, но было очень холодно, и она стала накрываться этой плащ-палаткой. Когда нужно, она говорила: «Закройте глаза», — и все закрывали глаза. И как скоро все привыкли к ней! Вот Мельников сказал как-то:
— Петлюк, пошли в деревню, там, говорят, девчата интересные. — И тут же рассердился на себя и назвал ее недоразумением.
А она вовсе не недоразумение. Только ей труднее всех. У каждого из них есть приятель, друг. Только у нее никого нет. Она не может ничего сказать одному, чтобы этого не слышали все другие. Она должна быть или одна, или со всеми. И когда к ней кто-нибудь относился со всей искренней добротой и заботливостью, просто по-человечески свойственной ему, она пугалась этого, как зла, и грубо отталкивала. Потом ей было очень тяжело, но еще тяжелее было, если б она хоть раз поступила иначе.
Потом она перестала думать и прислушалась.
В небе возник бормочущий, задыхающийся звук. Он становился все громче и громче. Но не приближался по горизонтали, а, казалось, спускался, словно на ниточке, откуда-то сверху, гудя, как гигантский волчок.
Падающая бомба визжит, как страдающее животное. Разрыв — мгновение, когда ты, настигнутый страшным толчком, словно уходишь из самого себя и потом медленно возвращаешься, замирая от сознания, что тело твое стало другим и, может быть, уже никуда не годится. Но это ощущение имеет начало и конец. Тянущемуся вою бомбы, казалось, нет ни начала, ни конца.
Можно быть очень храбрым человеком, но никогда не привыкнуть к этому, и с каждым разом будешь переживать все со свежестью и полнотой чувств необыкновенной.
Сначала она сидела, сжав голову ладонями. Потом вдруг вцепилась в ручки люка и стала открывать его. Она понимала, что делает то, чего делать нельзя. Она понимала: нельзя открывать люк, потому что броня предохранит ее от мелких осколков и тяжелых ударов каменно-смерзшейся земли. Но она не могла сидеть и ждать, когда все вокруг сомкнется и ее сдавит в исковерканных листах стали и она будет умирать в удушающей тесноте. Чтоб отделаться от этого удушья, она стала открывать люк, желая видеть хотя бы снег, хотя бы кусты и пространство.