Ночью немцы открыли орудийный огонь.
Сначала раздавался глухой звук, будто кто-то далеко ударял пинком в днище пустой бочки. Потом слышался сухой шорох, — это летел снаряд. Шорох нарастал, приближался, как ветер, несущийся по вершинам деревьев высохшего, мертвого леса. Затем раздавался хрустящий звук разрыва, и тугая воздушная волна толкала, как подушка.
Артиллеристы, сидя в шалашах, прислушивались к полету снарядов и шутили, когда снаряды не разрывались и плюхались на землю, резко прерывая скрежещущий стон полета. А когда после одного выстрела раздался непонятный режущий вопль, словно в воздухе летело какое-то страдающее животное, и послышался очень глухой звук разрыва, бойцы захохотали:
— Этак они своих перелупят!
— Поясок со снаряда соскочил, вот он кувырком и чешет на свой край…
— Портит кто-то фрицам товар!
— С нашей продукцией такого сраму не бывает!
И артиллеристы курили, лежа в шалашах, и обсуждали немецкую стрельбу насмешливо и деловито.
В светлом, большом, чистом небе светили большие зеленые звезды, похожие на бортовые огни самолетов. В шалашах пахло банными вениками от увядающих листьев.
Грачев, положив на лист бумаги ладонь с растопыренными пальцами, учился писать в темноте, так как хотел стать разведчиком-вычислтелем. Работа огневика казалась ему слишком спокойной. Горбуль, лежа на спине, говорил медленно, со вкусом, только для того, чтобы поговорить, не особенно задумываясь над смыслом того, что он скажет.
— Это правильно насчет презрения к смерти, — приятным грудным голосом гудел Горбуль. — Чего ее бояться! Но и зря думать о ней не стоит. Вот он сейчас пристрелку кончит и накроет. А зачем я себя по этому поводу тревожить буду! Лучше я о чем-нибудь интересном буду думать.
В темноте не было видно лица Грачева. Но, судя по тому, как он ерзал на своей лиственной подстилке, понятно было, что каждое слово Горбуля раздражающе жгло его.
— Вася, — сказал Грачев тихо, но чувствовалось: он с трудом сдерживается, — знаешь, чего я сейчас тебе хотел бы?
— Ну?
— Я хотел бы сейчас, — сказал Грачев ожесточенно, — чтоб немцы тебе руку или ногу оторвали.
— Ты что? — сказал Горбуль.
— Ничего, — сказал Грачев.
— Да за что же? — обиженно спросил Горбуль.
— Сдоба из тебя прет, — громко сказал Грачев. — Сдоба прет, а злости настоящей нету. И про смерть ты тут рассуждаешь глупо, как тетерев. Гордишься, что помереть готов; Нет, друг, ты сначала отработай за жизнь. — И, стуча кулаком по ладони, Грачев произнес раздельно и самоуверенно: — Ты заставь фрицев тебя не баш-на- баш брать. Ты до последней капли своей с ними торгуйся. Они двух положат — ты третьего требуй. Третьего положат — четвертого греби. Холмом себя накидают. И ты на этот холм ногами заберись да крикни: «Мало!» Да еще одного своими руками придуши. А когда уж в самое сердце войдет, вались и норови на голову кому-нибудь свалиться, чтобы и этому, последнему, шею сломать. Вот тогда я тебе скажу: «Мое почтение».
С немецкой стороны глухо и отдаленно стукнуло орудие. Грачев прислушался к тому, как со скрежетом и шелестом пролетел снаряд.
Снаряд разорвался рядом. Шалаш пошатнулся от удара воздуха.
Грачев стряхнул с колен листья и сказал:
— Если бы можно было глаз вынуть и снаряду в запал вставить, чтобы он немца, как зрячий, бил, я первый свой глаз вынул бы.
Горбу ль нащупал спички, прикурил и тихо добавил:
— А мне так оба для такого дела не жалко. Я на бандуре лихо играю. Мой кусок хлеба всегда бы при мне был.
…В семь часов утра командир батареи приказал приготовить орудие к бою. Расчеты стали по своим местам. И в это мгновение люди изменились: они стали совсем другими.
Припавший к панораме, Грачев был спокоен, как бактериолог, выслеживающий с помощью микроскопа чумную бациллу.
Горбуль, держа легко и нежно, как младенца, на согнутой в локте руке сорокатрехкилограммовый снаряд, с улыбкой глядел на командира.
Щелкнул открывшийся замок. Легко вошел снаряд. Казенную часть заполнил стакан с зарядом Снова щелкнул замок. Командир орудия взялся за боевой шнур. Рывок. И с гулом удаляющегося курьерского поезда снаряд помчался на запад.
Немецкая батарея два раза накрывала огнем нашу батарею. Рощицу сильно порубили осколки На стволе орудия шипели мокрые тряпки. Звено бомбардировщиков пикировало на батарею, и земля, ушибленная бомбовыми разрывами, покрылась вокруг круглыми ямами воронок.
Горбуль во время налета не полез в щель. Он сидел на станине, широко расставив ноги, и отдыхал, пока вокруг него с отвратительным визгом летали осколки.
Но потом, когда расчет снова стал по местам, Горбуль оглянулся на правую станину, где он сидел, и, наклонившись, стал поспешно затирать ладонью кровь на ней. Поймав взгляд Грачева, он виновато объяснил:
— Мне шматком железа спину задело. Закапал маленько. Но я же вытер! — и в доказательство показал мокрую ладонь.
И с прежней бережной легкостью Горбуль подавал снаряды.
Обстрел позиции немцев длился час двадцать минут. За это время Горбуль подал сто десять снарядов. Несмотря на тяготившую его рану, на лице Горбуля блуждала веселая и счастливая улыбка.
В сумерки батарея снялась с огневых позиций и начала преследовать отступающего врага.
Когда батарея проезжала мимо того рубежа, который она накрывала своим огнем, бойцы с уважением и гордостью подмигивали друг другу, кивая на черные, вывороченные из земли, развалины обугленных немецких блиндажей.
Горбуль, сидя на тракторе, дремал, склонив свое толстое доброе лицо на плечо Грачеву, а Грачев, придерживая прыгающее на ухабах многопудовое тело своего приятеля, говорил язвительно и сурово:
— Ты бы храбрость выказывал, если бы она людей на что-нибудь звала. А то уселся, ноги растопырил: вот, мол, какой я заговоренный, меня никакое железо не берет. И хорошо, что шваркнуло. Еще мало: надо бы сильнее, чтобы жиру у тебя поубавилось.
А Горбуль сонным печальным голосом просил:
— Ну чего ты меня все шпыняешь? Чего?
1942
Сережа Измайлов
— Измайлов! Говорят, тебя сегодня чуть было вороны не сшибли.
Измайлов, бережно накрывая мотор самолета стеганым чехлом, благодушно соглашался:
— А вы что думали? Еле выскочил.
— А как это ты без кислородного прибора летаешь? — удивлялся капитан Лютов. Обернувшись к летчикам, Лютов значительно произносит: — Иной раз метрах на двухстах летит. Подумать! Голова кружится.
— А правда, Измайлов, когда ты в Туле сел, тебя милиционер оштрафовать за нарушение правил уличного движения собирался?
— Что милиционер! Пусть лучше расскажет, как он к немецкому штабу подрулил. И, знаете, ребята, — с деланным возмущением говорит румяный пилот с девичьим лицом и висящими на спине, как косы, проводами от ларингофона, — часовой ему — на-караул, а он, грубиян, — гранатой.
— Так ведь туман же был, — оправдывается Измайлов и застенчиво улыбается.
Измайлову приятно, что с ним, с рядовым пилотом, летающим на гражданской машине, прозванной «гроб с музыкой», так запросто разговаривают боевые летчики, имеющие почти каждый на своем личном счету по нескольку сбитых вражеских самолетов.
Окружив Измайлова, летчики ведут его к себе завтракать.
Он немного смешно выглядит, этот пилот, среди нарядных, подтянутых рыцарей воздуха.
Измайлов одет в толстую куртку, как-то по-извозчичьи низко подпоясанную. На голове не шлем, а меховая ушанка. На ногах — валенки. А из кармана стеганых штанов торчит зеленая ручка гранаты.
Он идет переваливаясь, толстый, неповоротливый. Над ним подшучивают, а он спокоен и рассудителен.