— А ранили где?
— Нигде. Это я сам. Увидел — трое по шоссе шагают. Ну, я на них с ходу.
Потом они снова шли лесом.
Сурин, размахивая руками, говорил:
— Почему ты, Григорий, такой несообразительный, тупой человек? Прешь на рожон — и только.
Кисляков угрюмо слушал его, потом сказал:
— Эти места, где немцы сейчас, — мои родные.
— Ну и что?
— А то, что я сейчас смекалкой заниматься не могу. Об этом и командир знает.
Дальше они шли молча. Белые деревья роняли на белый снег легкие голубоватые тени. И воздух звенел от шагов, как огромный стеклянный колокол.
Остановившись закурить, Кисляков неожиданно грубым голосом сказал:
— Неделю тому назад я сюда в разведку прыгал. Собрал ценнейшие сведения. Пробирался назад все на животе. И вот в овраг, за кладбищем, где я отдыхал, немцы человека вывели. Они его не стреляли. Они ему руки и ноги сначала прикладами ломали. А я сидел в рощице и смотрел. Не имел я права себя проявлять. Сведения ценнее наших обеих, с моим батькой, жизней были.
— Так это отец твой, значит? — с ужасом спросил Сурин.
Кисляков затоптал окурок, оглядел свои ноги и глухо произнес:
— Лихой старик был. Пока они, значит, его разделывали, он их все матом, как Тарас Бульба, крыл.
Сурин, моргая, жалобно хватая Кислякова за руки, взволнованно просил:
— Гриша, ты прости, что я так перед тобой… Ты же пойми…
— Я понимаю, — серьезно ответил Кисляков, — разведчик соображать должен. А я сейчас как бы не на высоте.
И, передернув плечами, поправив автомат на ремне, с трудом улыбнувшись, он сказал:
— Ну, пошли, что ли? Дел для занятия еще впереди у нас много.
И теперь Сурин шел вслед за широко шагавшим Кисляковым. Он ступал в его глубокие следы в снегу и все думал, какое ласковое слово утешения можно сказать этому так гордо скорбящему человеку.
1941
Декабрь под Москвой
В декабре 1941 года я был направлен на южный участок Западного фронта, в 1-й гвардейский кавалерийский корпус.
Немцы отступали по дорогам.
Кавалеристы волокли по целине орудия, поставленные на сани, перерезали дороги.
Они шли без обозов, к седлам были приторочены только тюки с прессованным сеном и ящики со снарядами.
На марше мне, как корреспонденту фронтовой газеты, было предоставлено почетное место в санях, на которых стояло орудие.
Как вы все помните, в те дни стояла жестокая стужа. Мы двигались в полной тишине, и только раздирающий кашель простуженных коней нарушал ее.
Со мной на санях лежал раненый боец Алексей Кедров. Ему переломило ногу колесом, орудия.
Он почему-то невзлюбил меня с самого начала нашего знакомства.
— Ты корреспондент? — спросил он меня. И когда услышал ответ, едко заметил: — Значит, про геройство факты собираешь? А сам все время руки в карманах держишь. Поморозить боишься, что ли?
— Мне сейчас писать нечего.
— То есть как это нечего? — возмутился Кедров. И вдруг пронзительно крикнул ездовому: — А ну, Микельшин, расстегнись!
— Это зачем? — спросил Микельшин, медленно, с трудом выговаривая каждое слово; видно было, что он смертельно продрог.
— Расстегнись, тебе говорят!
— А ну тебя, не вяжись, — равнодушно сказал Микельшин и еще больше съежился.
Кедров ухмыльнулся и довольным голосом пояснил:
— Видали, какой неприязненный, а гимнастерка и белье его на мне, шинель у него прямо на голом теле. Раненый сильнее здорового мерзнет, вот он и оголился. — И тут же прежним неприятным, едким тоном бросил Микельшину: — Только ты имей в виду: старшина с тебя за казенную вещь все равно спросит, а я, пока меня в теплый санбат не отправят, ни за что не сниму. — И, оживившись, добавил: — Да и не раненый я вовсе, так что никто тебе тут ничего не зачтет.
— Ладно, мели, Емеля, — сказал Микельшин и стал чмокать на лошадей застывшими губами.
— Есть хочешь? — вдруг с внезапной заботливостью спросил меня Кедров.
— Хочу, — сказал я нерешительно.
— Все равно, хочешь или не хочешь, тут тебе сейчас никто хлеба не даст, свои люди уже двое суток куска не видели. — И заявил он это с таким торжествующим видом, словно был рад, что действительно ни у кого куска хлеба нет.
Я уже хотел с обидчивой горячностью заявить ему, что я не первый день на фронте и меня такими вещами не смутишь, но лицо Кедрова перекосилось в плаксивую гримасу, и он, поворачивая свое перекошенное лицо к проезжавшему мимо политруку, заныл голосом страдальца:
— Что же это такое, товарищ политрук, бросили раненого бойца, вторые сутки не евши, на что же похоже!
Трудно передать то чувство боли и смущения, которое исказило почерневшее от ожогов стужи лицо младшего политрука Павлова в это мгновение. Он суетливо стал шарить у себя по карманам. И когда я увидел, как он из платка вывернул на руки Кедрова остатки черного сухаря, не нужно было слов, чтоб понять, что эти крохи были хранимы для самого крайнего случая. Павлов, отдав сухарь, отъехал, пробормотав, что он спросит у ребят, может быть, у кого-нибудь еще что-нибудь сохранилось. А Кедров, ухмыляясь мне в лицо, держа на ладони куски сухаря, ликующе произнес:
— Видали, последние отдал. А мне ребята сала собрали, сказали — в бою не до тебя будет, так ты питайся; мне одного сала на неделю хватит. — И похвастал: — Сам командир вторые сутки не курит, а у меня табаку оба кармана, пощупай.
— Знаете, Кедров, — я уже больше не мог сдерживаться, — хоть вы и раненый, но ведете себя, как самый последний!
— А я вовсе не раненый, — каким-то противно радостным тоном сказал Кедров. И потом глухо выговорил: — Меня за то, что по суетливой своей дурости сам себе ногу отдавил, бросить на месте надо было. И я, действительно, тут человек самый что ни на есть последний. А ты не горячись обо мне, ты горячись, что кругом такие люди хорошие, а то руки в карман засунул и сидишь себе барином — ему столько-то фрицев подавай, а до остального дела нет. Да из-за этого одного тебя нечего было в сани класть, коней от тебя мучить.
Последние слова он произнес с такой болью и гневом, что я невольно растерялся. И в таком неожиданном свете представилось мне вдруг все, что я начал довольно-таки нелепо просить извинения у Кедрова.
Но он прервал меня и с отчаянием, с предельным человеческим отчаянием сказал только:
— Я же мучаюсь из-за глупости: в такое время, как кукла, здесь лежу. Ведь немцу переворот души делаем, а я — кукла. Что же выходит, я только топать от него мог, а как он от нас, так за ним бежать не на чем? — Кедров заскрипел зубами, приподнялся, но Микельшин, до этого молчаливо слушавший весь разговор, сердито и громко сказал:
— Не бунтуй. Ты покури, от головы и отойдет.
— Возьми гимнастерку, Микельшин, надоели вы мне, — с жалобным отчаянием попросил Кедров. — Мне она в подмышках режет.
Микельшин выпрямился и гикнул на лошадей, потом, обернувшись ко мне, со слабой улыбкой сказал:
— Вы не оскорбляйтесь на него, он парень хороший, он только боится, чтоб вы про него в газету не дали, как про небрежный случай, вот и задирается. Сам, конечно, виноват: нечего было, когда орудие завалилось, одному удерживать. Разве один человек может. Горячий больно, но вы его в газете не трогайте. Он и так переживает.
Ночью мы остановились в белом застывшем лесу. Снег здесь был плотный, фарфоровый и проламывался только под копытами коней.
С шоссе, которое находилось в двух километрах от нас, доносился гул боя.
Разведка доложила, что передовой отряд врезался в танковую колонну и несет большие потери.
Командир приказал выбросить поскорей вперед артиллерию.
Потом и вся часть подтянулась ближе. Спешившиеся кавалеристы уходили в цепи. Коноводы, поставив коней в овраг, растирали им спины и бока, покрытые инеем, и потом накрывали всем, что было, боясь, как бы кони не простудились.