Было ли когда-нибудь до Улановой нечто подобное в балете?
Не уверен.
А Качалов, наш дорогой Василий Иванович, не в пример Улановой, "дошел" до Шуры.
Слушая из детской, как он читает Ричарда III, она в полном восторге шептала...
* * *
Шкловские жили в своей новой московской квартире, а на даче у них ("чтобы в тишине поработать") очутился Юлиан Григорьевич Оксман.
Дача порядочная. И три, значит, жителя: он, домработница и кот.
Стояли мягкие предвесенние дни.
Разобрав чемоданчик, Оксман позвонил-в Москву:
- Я, Витя, проживу у тебя на даче недели три. Ладно?
- Да живи, пока не надоест.
- Мне здесь никогда не надоест. Красота! Сразу другим человеком стал. Четверть века с плеч скинул.
А на следующее утро Юлиан Григорьевич уже был в Москве.
- Это ты? - удивленно спросил Шкловский, отворив дверь своему дачнику.
- Я.
- И с чемоданом?
- Как видишь.
- Не понравилось?
- Нет, очень понравилось. Там у вас чудесно.
- А почему сбежал?
- С вашим котом поссорился, - мрачно ответил Оксман.
* * *
Это было в конце сталинских сороковых годов.
Келломяки. Почему-то не льет дождь. Я прихожу на вокзал, чтобы встретить Никритину. Она обещала вернуться пятичасовым, но задержалась на репетиции, и вместо нее я неожиданно встретил Шостаковича.
- Зайдем, Анатолий Борисович, в шалман.
Он своими тремя столиками раскинулся напротив станции.
- Выпьем по сто грамм. У меня сегодня большой день.
И Дмитрий Дмитриевич улыбается саркастически. Не люблю я этого слова, но другое (хорошее) не приходит в голову.
Садимся за деревянный кривой столик, к счастью, не покрытый облупившейся липкой клеенкой. Девушка в белом переднике приносит нам теплую водку и на черством хлебе заветренную полтавскую колбасу.
Шостакович чокается:
- Так вот, Анатолий Борисович, являюсь я сегодня в Консерваторию... А перед тем как войти в класс, случайно останавливаюсь перед "доской объявлений" и читаю...
Он делает паузу и с той же улыбкой потирает руки.
- Читаю, что меня выгнали из профессоров.
- Прелестно!
- Узнаю, значит, об этом из приказа, наклеенного на доску.
- Прелестно!
- Ну, выпьем, Анатолий Борисович.
- Есть за что! - говорю я.
И мы сдвигаем зеленоватые стаканы.
*" *
Позвонил художник Владимир Лебедев:
- Знаете, Толя, я до сих пор некоторые ваши стихи наизусть помню. Вы, конечно, не Пушкин, но... Вяземский.
Я не очень обиделся, потому что и Вяземских-то у нас не так много.
* * *
За несколько дней до смерти, чувствуя себя совсем не плохо, Лавренев говорил:
- Я смерти не боюсь. В 67 лет умереть уже не страшно. А вот что у моего гроба будет произносить речь Анатолий Софронов, это, друзья мои, страшно!
Так и случилось. Надгробную речь говорил Софронов. А от ленинградских писателей - пьяный Виссарион Саянов, которого Лавренев тоже терпеть не мог.
Закон жизни! Она же, чертовка, ироничней всех Вольтеров. " * *
Знаменитое кафе "Стойло Пегаса" принадлежало по документам "Ассоциации вольнодумцев".
Этих вольнодумцев в Москве тогда было трое: Есенин, Шершеневич и я.
* * *
Я люблю и бульварную литературу, и уголовную, при условии, если она "качественная", как теперь говорят. К примеру - "Анну Каренину" Л. Толстого (бульварный роман), "Братья Карамазовы" Достоевского (уголовный).
* * *
Болтая, шучу, чуть-чуть кокетничаю с хорошенькой блондинкой, заполняющей мое "пенсионное удостоверение".
- Распишитесь, пожалуйста, товарищ Мариенгоф.
На мне модное светло-серое пальто, из-под которого торчит яркое клетчатое кашне.
- Желаю вам, Анатолий Борисович, жить до ста лет, - говорит девушка.
- Не слишком ли много? - отвечаю я. - В этом возрасте я, вероятно, не смогу ухаживать за вами.
- Сами не захотите. Я уже буду стара для вас.
- Ни в коем случае! Блондинки не стареют.
Продолжая болтать, я раскрываю "пемвмоиное удостоверение" и читаю первый пункт:
"Пенсия назначена по старости".
И сразу же улыбка на моих губах делается жалкой, а глаза тухнут, словно я узнал горькую новость.
* * *
Если бы меня спросили, что в жизни необходимей - хлеб, нефть, каменный уголь или литература, я бы, не колеблясь, ответил - литература.
Это понимают еще немногие.
* * *
Когда Андрей Белый умер, Мандельштам подвел свои счеты с ним:
Скажите, говорят какой-то Гоголь умер?
Не гоголь, так себе писатель, гоголек...
Тот самый, что тогда невнятицу устроил,
Который шустрился, довольно уж легок,
О чем-то позабыл, чего-то не усвоил,
Затеял кавардак, перекрутил снежок,
Молчит, как устрица - на полтора аршина
К нему не подойти - почетный караул,
Тут что-то кроется - должно быть, есть причина.
... Напутал и уснул.
янв. 1934
В ту эпоху, названную справедливо сталинской, смерть для бессмертных была довольно стандартной: в тюрьме (как Бабель), на этапе (как Мандельштам), в подвале чекушки с дыркой в затылке (как Мейерхольд) или в сумасшедшем доме (как Белый).
Осип Эмильевич начал умирать в ссылке, казавшейся посторонним почти сталинской милостью.
Но, оказывается, не ему самому.
Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета.
Губ шевелящихся отнять вы не могли.
А вот еще из той же "Воронежской тетради".
И еще:
Пустигжеяя, отдай меня, Воронеж
Уронишь ты меня иль проворонишь,
Ты выронишь меня, вернешь
Воронеж - блажь, Воронеж - ворон, нож!
Куда мне деться в этом январе?
Открытый город сумасбродно цепок.
От замкнутых я, что ли, пьян дверей?
И хочется мычать от всех замков и скрепок.
И в яму - в бородавчатую темь
Скольжу к обледенелой водокачке
И, задыхаясь, мертвый воздух ем,
И разлетаются грачи в горячке.
А я за ними ахаю, стуча
В какой-то мерзлый деревянный короб:
- Читателя! Советчика! Врача!
На лестнице колючей - разговора б!
1937
Конец 1950-х