Мне кажется, что это моя мысль. А может быть, и не моя.
* * *
Меня так замучили "проработками", что я уже не охаю, а только смеюсь. Совсем как дочка Пыжовой. У девчушки както заболел зубок. Мать повезла ее к врачу. Вернулись. Ольгуша залезла в кроватку и смеется.
- Ты чему радуешься? Зубок выздоровел?
- Нет, не потому.
- А почему?
- Ковыряли, ковыряли, а зубок-то все болит.
* * *
Наш Игорь, наш герой-любовник бывшего Александрийского театра, одеваясь в передней, вытер пыль на ботинках своим кашне, а потом шикарно накинул его на шею.
Он из интеллигентской семьи - прадед, дед и отец архитекторы, мама педагог (преподает французский язык), сам чутьчуть не кончил философский факультет, в театре играет не только Ваську Пепла из "На дне", но и дона Цезаря де Базана, который, как известно, и "перед королем Испании не снимал своей шляпы".
И вот это "кашне"!
Воистину наша эпоха удивительная.
* * *
Старый Эйх - так называли мы в домашнем кругу профессора Бориса Михайловича Эйхенбаума - однажды без улыбки спросил меня:
- А знаешь, Толя, что во Французской Академии сказал о тебе Виктор Гюго?
- Нет, к стыду своему, не знаю.
- Может, тебе это интересно?
- Очень!
Тогда старый Эйх снял с полки только что вышедший XV том Гюго и с отличной выразительностью стал читать двадцать пятую страницу:
"Ни один поэт не заставлял свои трагедии и комедии сражаться с такой геройской отвагой. Он посылал свои пьесы, как генерал отправляет на приступ своих солдат. Запрещенная драма немедленно заменялась другой, но и ее постигала та же участь".
Эйх захлопнул книгу и замолчал, не без самоудовлетворения и торжественности.
- Да, профессор, Виктор Гюго это сказал обо мне. И это святая истина. Сегодня, то есть 9 февраля 1957 года, ВСЕ мои пьесы запрещены.
- Сколько их?
- Больших девять. Юношеские не в счет, очень плохие - тоже. Одни запрещали накануне первой репетиции, другие накануне премьеры, третьи после нее, четвертые - после сотого спектакля ("Люди и свиньи"), пятые после двухсотого ("Золотой обруч").
* * *
У молодых советских супругов частенько жизнь идет по трагической песенке:
Дунька дома - Ваньки нет,
Ванька дома - Дуньки нет Ребята на улице: - Закрой поддувало!
- Не сифонь, - отвечает семилетний пузырь.
Я учусь у них сегодняшнему языку.
* * *
Женщина забывает даже имя своего возлюбленного (если их было порядочно). Но обязательно помнит с мельчайшими подробностями все платья, которые она носила примерно с двенадцатилетнего возраста.
* * *
Коктебельское небо в июле - синяя клеенка, протертая мокрой тряпкой.
Сентябрьский луг в Солнечном словно забрызган хорошим одеколоном.
Моя юношеская любовь - ее звали Танечкой - всегда выскальзывала из рук, как кусок мокрого мыла.
Эти образы мне когда-то казались удачными. А потом я стал их вычеркивать из своих рукописей.
* * *
Мао Цзедуна почему-то банкетировали не в Георгиевском зале Кремля, как было принято, а в гостинице "Метрополь".
Мао со своим окружением и Сталин со своими "соратниками" расположились в Малом зале по соседству с Большим залом, где за многоместными столами ели и пили те, кого неизменно вызывали на все правительственные банкеты.
Двери из Малого зала в Большой были раскрыты.
Детский поэт Сергей Михалков, чтобы его "там" заметили, упорно и взволнованно прохаживался на своих длинных ногах перед дверями Малого зала.
В конце концов Сталин поманил его толстым коротким пальцем, согнутым в суставе.
- Пожалуйте к нам, пожалуйте, милости просим.
И представил китайцам:
- Наш знаменитый детский поэт товарищ Михалков.
Потом о чем-то спросил его, что-то сказал ему и улыбнулся на какую-то его остроту.
Вдруг Михалков увидел недоеденный чебурек на тарелке генералиссимуса.
- Иосиф Виссарионович, у меня к вам большая просьба! - отчаянно зазаикался искусный советский царедворец.
- Какая?
Превосходно зная, что заиканье нравится Сталину - смешит его, - Михалков зазаикался в три раза сильней, чем в жизни.
- Подарите мне, Иосиф Виссарионович, на память ваш чебурек.
- Какой чебурек?
Михалков устремил восторженный взгляд на сталинскую жирную тарелку.
- А?.. Этот?..
- Этот, Иосиф Виссарионович, этот!
- Берите, пожалуйста.
И наш избранник муз благоговейно завернул в белоснежный платок сталинский огрызок, истекающий бараньим жиром.
* * *
- Мамочка, роди меня, пожалуйста, обратно, - сказал, Кинька.
Ему тогда уже исполнилось пять лет, и он был в мрачном настроении.
* * *
Флобер и Мопассан считали, что Бальзак, при всем его величии, не то что неважный писатель, а вообще не писатель.
Вот вам!
* * *
- Опять суп с фрикадельками!
Мы всегда едим, что любит наша домработница, а не то, что нам по вкусу.
Совсем как в литературе. Разве читателя у нас кормят тем, что ему нравится?
* * *
Бетховен выучился музыке из-под палки.
А про Христа он сказал:
- В конце концов, это только распятый еврей.
* * *
В 1789 году Марат в своем "Друге Народа" писал: "Вчера в 5 ч, вечера прибыли в столицу король и дофин. Для добрых парижан это настоящий праздник, что их король среди них".
Хороший писатель и этим воспользуется, если будет писать роман о Марате. Плохой - никогда!
* * *
Я как-то сказал старому Эйху о коротеньком, круглом, талантливом и очень умном Викторе Шкловском:
- Гибкий мужчина! Лет тридцать он публично кается и признает свои ошибки, разумеется, ничего не признавая и ни в чем не раскаиваясь.
- А что делать? - вздохнул старый Эйх, этот честнейший и принципиальнейший из всех смертных россиян моего века.
* * *
Как известно, даже французы (Флобер, Гонкуры, Мопассан и др.) считали нашего Ивана Сергеевича Тургенева арбитром литературы.
И вот этот-то европейский арбитр поначалу не понял, не почувствовал, не оценил "Войны и Мира".
Он писал:
"Как все это мелко и хитро и неужели не надоели Толстому эти вечные рассуждения о том - трус, мол, я или нет?.. Где тут черты эпохи? Где краски исторические?"