Рокоссовский ответил дипломатично:
— Да. Родина — как мать. А мать все равно простишь, если она даже несправедливо наказала.
Все когда-либо сидевшие за решеткой, как я заметил, потом годами обожают вспоминать это. Одни с юмором, другие — лирически, третьи — зло.
Крутясь в вальсе, стал вспоминать и Рокоссовский:
— Подлец следователь однажды спросил меня: «А как, проститутка, ты пролез в нашу партию?»
— И вы не проломили ему череп?
— Нет. Подлец вовремя отскочил. А табуретку я действительно уж поднял над башкой.
Вальс продолжался.
— Между прочим, с нами в камере сидел один ваш известный режиссер.
— Мейерхольд? — взволнованно спросила Никритина.
— Нет. Алексей Дикий. Мы его били «в темную».
Никритина знала, что так говорят, когда бьют, накрыв шубой.
— За что?
— За дело. Он был вреднейшей «наседкой».
В тюрьме так называют осведомителя, подсаженного в камеру.
Полуцыган Сергей Сорокин, после вальса, играл на гитаре и пел старинные цыганские романсы. Я еще не встречал равных ему в этом. На своей книжице, некогда подаренной Сорокину, я написал:
И он «урезонивал».
Подперев щеку кулаком, Рокоссовский слушал Сорокина. И плакал.
Потом — за столом — Никритина говорила с командиром о храбрости.
— А что такое храбрость? — задумался Рокоссовский. — Вот когда меня бомбят, я дисциплину нарушаю — не прячусь в щель. Стою, гляжу на небо… Это надо. Для бойцов надо. А ноги мои так и бегут, и бегут. Бегут… стоя на месте. И душа в пятки уходит. А надо улыбаться. И я улыбаюсь. Вот она — храбрость! — сказал он с усмешкой. — Ее, Анна Борисовна, эту храбрость, плохие писатели придумали.
— Рокоссовский, — рассказывала мне Никритина, — по-польски элегантен. Несмотря на свой громадный рост. Он выше тебя. Но глаза у него не элегантные. Они с внутренней темнинкой. Глаза у него русские.
— Вероятно, Нюша, они стали русскими. После этих знаменитых допросов в сталинской тюрьме.
— Возможно.
Наша приятельница — крохотная, горбатенькая, сорокалетняя Валечка — доцент, литературовед — неожиданно вышла замуж. Очень уж неожиданно. Стремительно. Где-то познакомилась с солидным немолодым человеком, только что вернувшимся из ссылки, а через несколько дней он (уже в качестве мужа) переехал в ее маленькую комнату с узкой девической кроваткой, застланной белым пикейным одеялом.
И вот Валечка звонит по телефону:
— В понедельник мы с Яковом Захаровичем собираемся к вам… С визитом…
В телефонную трубку слышно, как супруг поправляет ее:
— Не с Яковом Захаровичем, а с Захаром Яковлевичем.
— Прости, милый, я забыла, как тебя зовут, — весело извиняется Валечка.
В театре, если смотреть сверху, предательски поблескивают из партера не только сегодняшние лысины и плеши, но и будущие.
Пожалуй, и в литературе полезно смотреть на людей с галерки.
Париж. Небольшой отель на Рю Лористон. Мадам, что сидит за конторкой, говорит мне со шпилечкой:
— Вы, русские, очень любите мыться!
— Да. Любим.
— Я заметила, месье, что вы каждый день принимаете ванну.
— А вы, мадам? Французы?
— О нет, месье! Для чего же нам часто мыться? Ведь мы чистые.
Поразительная нация.
Я минут пять рассказывал официанту, как мне приготовить «свиную отбивную».
Он с внимательнейшей мордой, кивая, говорил мне:
— Слушаюсь!…
— Понятно-с!…
— Непременно-с!…
— Так-с!…
— Не извольте беспокоиться, все будет по вашему вкусу.
Потом подошел к окошечку и крикнул:
— Один раз свиная отбивная!
Этот урок, полученный в задрипанной столовке, мне в жизни пригодился. Причем я вспоминал и вспоминаю его в самых разнообразных случаях.
Рабле — этот медик, юрист, филолог, археолог, натуралист, гуманист, богослов — считался самым блестящим собеседником «на пиршестве человеческого ума».
За несколько минут до смерти он сказал:
— Закройте занавес. Фарс сыгран.
Боже мой, он украл у меня предсмертную фразу!
Меня веселит известное мнение Толстого, кинутое им Чехову:
— Вы знаете, я терпеть не могу шекспировских пьес, но ваши еще хуже!
Умный Владимир Нарбут (был такой стоящий поэт, тоже поставленный к стенке Сталиным) как-то сказал про меня: «Мне нравится Мариенгоф. В нем говна много». А вот в Шаляпине этого самого достоинства куда было побольше! Да и позловонней!
Фу!
ЕГО ВЫСОКОРОДИЮ ГОСПОДИНУ
(управляющему конторой императорских театров)
от солиста его величества
Федора Ивановича Шаляпина
12/25 ноября 1913
Находясь на службе в императорских Московских и Петербургских театрах в течение более чем пятнадцати лет, я с великим долготерпением следил за наградами, коими пользуются даже капельдинеры вышеназванных театров, то есть получают ежегодно медали, ордена и прочие регалии; получают эти знаки отличия буквально все; я же благодаря каким-то темным интригам конторы и других, заведующих этим делом, отличия знаков лишен. Не понимая, за что именно я состою в игнорировании, покорно прошу Ваше высокородие немедленно представить меня к наградам и выдать мне какой-нибудь орденок за № конторы и приложением печати.
Солист его величества
Ф. Шаляпин
Вот! Только ему в жизни и не хватало, что паршивенького орденочка от идиота-царя!
Говно!
Мы жалуемся, удивляемся, негодуем на плохих матерей. Природа! Проклятая природа! Ведь и куры-наседки, куры-матери не одинаковые. Одна хорошо ухаживает за выводком, а другая, как злая мачеха: топчет своих цыплят, плохо укрывает их, поедает их корм, а иногда даже свирепо убивает. Словом, хорошо выращивают потомство не более 50% кур. Среди женщин примерно тот же процент.
Петрарка, как известно, воспевал Лауру двадцать один год. А она все рожала и рожала детей своему мужу, какому-то авиньонцу. Одиннадцать нарожала. Дело для нас простое, понятное. Как-никак Петрарка свой брат из пиитического цеха. Ему, разумеется, нужна была тема, а вовсе не женщина. Женщины и без Лауры были и, как положено, от него брюхатели. Когда Лаура умерла (от чумы), Петрарка продолжал посвящать ей сонеты.
Тема бессмертна!
Черт знает кого и черт знает за что хвалят журналы и газеты…
Впрочем, нам не привыкать! У нас ведь и в сказках дурак называет лягушку — зеленой птичкой.
«Роман без вранья» я написал меньше чем в месяц. На даче, под Москвой, в Пушкино. Трудился, почти как Флобер над «Саламбо», когда тот приказал своему слуге разговаривать с ним только по воскресеньям, да и то, чтобы сказать ему всего три слова: «Сударь, сегодня воскресенье».