Спиноза, между прочим, считал, что профессиональные политики скорее злоумышляют против людей, чем заботятся о них.
Какое огромное количество людей Сталин сделал подлецами, то есть доносчиками, лжецами, шпионами, палачами, убийцами, изменниками. Друзья стали предавать своих друзей, дети — матерей и отцов, отцы и матери — детей, мужья — жен, жены — мужей, возлюбленные — возлюбленных.
А где Шекспир, где Данте, где Байрон этой непостижимой эпохи?
Встречаясь с нашими чиновниками, даже высокопоставленными, я невольно вспоминаю слова Кромвеля:
«Меня больше теперь беспокоят дураки, чем мерзавцы».
Платон говорил:
«Человек любящий божественнее человека любимого».
Конечно!
Сократ даже философствовать предпочитал с красивыми людьми. Преимущественно молодыми.
Ну что ж — древние греки за это и поступили с ним по-сталински: сначала посадили, а потом отправили на тот свет.
Древние Афины были очень маленькой страной. Меньше какого-нибудь нашего района. А какие сверстники были у Платона: Софокл, Еврипид, Аристофан, Фукидид, Ксенофонт, Пракситель, Фидий!…
Это значит, что на гениев бывают эпохи урожайные и неурожайные. Почему? Отчего?… Не забыть бы, в свое время, спросить об этом у Бога. Только он один и может ответить.
Секст Эмпирик цитировал великого Зенона:
«Если бы женщина была больна и он помог ей, растирая ее тело, — кто счел бы это постыдным? А если мужчина радует ее другим трением и успокаивает этим ее желания и она от этого рожает прекрасных детей, — неужели это постыдно?»
Писатель больше, чем неписатель, думает о жизни. Это, в сущности, и есть его основное дело — думать «вообще», думать о жизни. Занимаются этим или с пером в руке, или за пишущей машинкой, или лежа на тахте, заложив руки под голову. Суть не в том — где и как… Это второстепенная деталь! Главное же и необходимейшее, как сказано, думать о жизни. Этим писатель и отличается от инженеров, врачей, рабочих, крестьян, футболистов, артистов, художников и всех прочих. Их главное дело в другом. О жизни они могут думать только в свободное время, которого у людей пока не слишком много. А если думать «вообще» не хочется, и не надо. Беды большой нет. От этого, скажем, футболист не будет хуже бить по воротам.
Один довольно известный газетчик, выйдя из больницы, рассказывал:
— Рядом со мной на койке лежал Лев Григорьевич из обувной артели. Он от радикулита маялся. Как-то просыпаюсь я от его стона. Ну, само собой, спрашиваю:
— Что, Лев Григорьевич, больно?
Он отвечает со стоном:
— Не-е-т.
Недоумеваю:
— А что же вы стонете?
— Было больно. Третьего дня очень больно было.
Надо зарубить себе на носу: уж если стонать, то от сегодняшней боли.
Про режиссера Хохлова, с сонными глазами посапывающего на репетициях, актеры Большого драматического театра говорили:
— Хохлов умер, но тело его живет.
А другого режиссера, тоже довольно известного и того же «почтенного» возраста, актеры прозвали:
— Бодрый маразм!
Вот бы под конец жизни угодить в золотую середину.
Мишке Софронову дали трешницу. Он сказал:
— На эти деньги я куплю барбарисок и раздам всем хулиганам в классе. Тогда они меня не будут бить.
И еще: как-то вхожу во двор и вижу такую картину — стоит, подбоченившись, глухонемой Петька, а перед ним на коленях Мишка. И бьет земные поклоны. Они сверстники.
— Миша! Миша! — подзываю я коленопреклоненного.
Он поднимается, неторопливо отряхивает штаны и, пригладив хохолок, подходит ко мне.
— Чего это ты перед Петькой распластался?
— Да так, на всякий случай. Он ведь гроза нашего двора.
Поразительный парень этот Мишка. Очень современен. Далеко пойдет.
В последней сценической редакции Городничий у Гоголя, как известно, говорит:
«Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие: к нам едет ревизор».
Пятнадцать слов.
А в первой редакции было:
«Я пригласил вас, господа… Вот и Антона Антоновича, и Григория Петровича, и Христиана Ивановича, и всех вас для того, чтобы сообщить одно чрезвычайно важное известие, которое, признаюсь вам, чрезвычайно меня потревожило. И вдруг сего дня неожиданное известие, что отправился из Петербурга чиновник с секретным предписанием обревизовать все относящееся по части управления и именно в нашу губернию, что уже выехал десять дней назад тому и с часу на час должен быть, если не действительно уже находится в нашем городе».
То есть 78 слов.
Во второй редакции было — 45.
В третьей — 32.
А в четвертой, как сказано, в беловой — 15.
Ну, а у нас? Где они — эти четвертые редакции? Не приучены. Некогда. Заседания в Союзе писателей, совещания, собрания, партсобрания, бюро, партбюро, секретариат, президиум, правление, выборы, перевыборы… Трудятся товарищи писатели. Запыхались.
Вот и результаты!
Это хорошо сказано про язык: «за белыми березками мокрый теленочек».
В девятнадцатом году выходил на трибуну Вадим Шершеневич и говорил:
«Видите ли, товарищи, я поэт гениальный».
Примерно то же самое говорили и Есенин, и я, и даже Рюрик Ивнев своим тоненьким девическим голоском.
В больших переполненных залах — умные улыбались, наивные верили, дураки злились и негодовали. А говорилось это главным образом для них — для дураков.
«Гусей хочется подразнить», — пояснял Есенин.
Древняя традиция! Очень древняя. Вот Иисус еще посмелей был. Забирался на крышу и объявлял, что он сын Бога и сошел с небес.
Евангелист замечает, что при этом зеваки обычно судачили:
— Не Иисус ли это, сын плотника Иосифа? Ведь мы знаем его мать и отца, как же он говорит, что сошел с неба!
Четыре родных брата «сошедшего с небес» — Иаков, Иоссий, Иуда и Симеон — тут же мозолили глаза.
Даже нехитрые доверчивые ученики Иисуса, по словам евангелиста, очень удивлялись:
«Как, мол, такое можно слушать!»
Значит, надо признать, что мы не очень-то были оригинальны со своим эпатажем. Ему две тысячи лет без малого.
А распяли Иисуса дураки. Их ведь много, и они всегда очень деятельные, крикливые.
Лев Толстой в 1850 году (запись в дневнике) ставил перед собой три цели, чтобы «поправить свои дела»:
1) Попасть в круг игроков и при деньгах играть.
2) Попасть в высокий свет и при известных условиях жениться.
3) Найти место, выгодное для службы.
Вот был парень!…
Французы в таких случаях заключают:
«Когда бес стареет, он делается отшельником».
Есенин говорил:
— Ничего, Толя, все образуется.
Прошла жизнь, и ничего не образовалось.
Я, пожалуй, эпикуреец.