Или закат в невиданном Каире,
что отразился на твоем письме
о переходе синего в лиловый,
а дальше в красный,
с выходом в полнеба,
напоминавший о Сахара-сити,
где чуть пониже зарева стояли;
о пальмах и о бомбах, о домах…
В сорок четвертом, помнится, году
мы в Исторической библиотеке
с ним познакомились у картотеки.
Потом здоровались. Но на ходу.
Когда же рядом заняли места,
он, что-то полистав,
заметил хмуро,
что передвижники — литература,
а живопись — «Явление Христа».
Тогда нам было
по шестнадцать лет.
Мы занимались в юношеском зале.
Совсем не то, что на дом задавали,
читали и художник, и поэт,
скрывавшие от мира гениальность
и двойки — от усталых матерей.
Меж тем как вьюги
жесткая реальность
нас поджидала около дверей.
Кудрявый, с дымно-серыми глазами,
как бы размазанными под бровями
или заплаканными, но без слез,
худой, как все мы,
небольшого роста,
держался он
с самим собой непросто
и тем в глазах моих невольно рос.
Его молниеносные движенья
кому-то наносили пораженья,
когда он перелистывал альбом,
мерцавший тусклым лаком
литографий,
или с лицом — грустнее эпитафий,
окаменев, склонялся над столом.
В его обличье судорожном
что-то
дышало жаждою переворота,
и пересмотра,
и крутых реформ
в искусстве,
что томами громоздилось
перед его глазами,
гнев и милость
в них вызывая…
А зима дымилась,
снег выдавая нам без всяких норм.
По Красной площади гуляла вьюга.
Деревья в Александровском саду
поскрипывали…
Снег хрустел упруго…
В сорок четвертом, помнится, году.
Какая все же дикая жара!
Пух тополиный лепится повсюду,
как дух нечистый,
но довольно белый.
Струится в рельсах,
виснет на кустах —
влетает в окна, словно мошкара.
Подобен куст распоротой подушке.
Движенье воздуха — и пух летит.
А запах, схожий с запахом пожара,
его почти уподобляет пеплу…
И чей-то возглас:
— Ты мне послан Богом!
Художник был по складу
общим другом.
И, в общем, жил вначале так себе.
Но двадцать лет назад он
прозвучал,
понравился, и не без потасовки,
как провозвестник антилакировки,
но, говорят,
в дальнейшей обстановке
слегка поправился. И замолчал.
Мне неприятно это говорить.
Как будто осуждать или корить.
Я не судья соседнему искусству.
Я не тянулся к этому искусу:
чернить кого-то,
чтоб себя белить.
Иль утверждать,
что, до заказов лаком,
он не молчал, а запасался лаком.
Но те портреты передовиков…
Нет, лучше вновь
сожги себя на том,
чем ты действительно
живешь и дышишь,
о чем в уме
мучительно ты пишешь,
еще не в праве
стать перед холстом.
Чужой талант, прости,
прости меня,
но знаю я: в сумятице безмерной
божественная дивная мазня
рождает тело красоты бессмертной.
Я знал, что без него не обойдусь,
а почему, хотя и знал,
не ведал.
«Ты послан небом! Я тебя боюсь.
Я думал о тебе. Уже обедал?»
Он думал обо мне… Забавно это,
как совпадает… нечто, иногда…
— Да вот шатаюсь в поисках сюжета…
— Нет аппетита? Это не беда.
Что смотришь? Побелели, поредели
все эти кудри, честь главы моей?
Ты должен мне помочь. —
Мы рядим сели.
Мы не сидели рядом столько дней.
Мы не сидели рядом столько лет.
Но все же что-то знали
друг о друге.