Но что-то в мире маленькой поэмы
происходило. Что-то изменялось.
Мы оказались снова на бульваре.
Какой-то образуя микроклимат,
вокруг художника росли сугробы.
Горсть пуха тополиного в ладони
внезапно смялась в тающий
снежок.
Похолодало. Тополь сыпал снегом.
(Банальность,
что ли,
реализовалась.
Но если даже так. Давно пора.)
Во мне стояла тяжкая жара.
Из телефонной будки в отдаленье:
ку-ку, ку-ку — короткие гудки
как следствие нелепого поступка
неслись,
хотя была на месте трубка.
На трубке таял след моей руки.
Мой друг смотрел пытливо на меня —
по-королевски или по-собачьи.
Шел мелкий снег, куда-то семеня.
Туда, наверно,
где сдавались дачи
в предощущеньи будущего дня.
— Да. Вот еще. Нечаянно скажи,
но осторожно, не насторожи:
в особнячке, в Барвихе, помирает
«бомонд», осколок, тетушка моя.
Ее единственный наследник — я.
Я уходил, хоть все еще сидел.
День отсыревший каркал и гудел.
В трех кузовах зеленых,
рыхлясь, ехал
снег, как скульптуры абстракционистов,
но с жизнью больше связанный
по форме
и содержанью…
Около скамьи,
где мы сидели,
развивалась стройка
игрушечная, и довольно бойко,
из матерьяла влажного зимы.
Строителя не замечали мы,
смотря на то, что плыло за оградой.
— А все-таки, куда увозят снег? —
сказал четырехлетний человек,
задумчиво следя за кавалькадой.
— Я думаю, туда,
где в нем нехватка, —
сказал мой друг.
И маленькая складка
его серьезный лоб пересекла. —
А впрочем, я тебе не собеседник, —
пробормотал
единственный наследник. —
Такие, друг Горацио, дела.
Борца за правду нянька увела.
И то, что мы по-зимнему одеты,
и просьба диковатая его,
и этот снег,
и то, что за оградой
опять, качаясь дымкою, стояла
жара, — мне больше странным не казалось.
И это было странно. Мы молчали.
А женщина по имени Мария
шла по другую сторону бульвара,
где жаркий день стоял.
И вслед за ней,
ныряя, быстро бабочка летела.
Да. Мы любили женщину одну.
Он — откровенно, пышно, говорливо.
Я, к сожаленью,
слишком молчаливо,
боясь сказать,
нарушить тишину.
Но это было так давно,
что я
забыл
и улицу, и переулок,
и дом…
Забыл ее, как целый город
со множеством садов
и перекрестков,
цветов и птиц,
дождей и снегопадов…
Забыл, какие у нее глаза…
— Ну что же ты сидишь?
Беги за ней. —
Он тряс меня за локоть. —
Ну, скорее.
Я ждал такого чуда столько дней.
Прошу тебя.
Я на глазах…
Седею.
Я встал и вышел в лето.
Оглянулся.
Снег падал на изящный саквояж,
на куртку с отворотом из цигейки
белей сугроба около скамейки.
Снег падал на блокнот и карандаш.
А рядом, ногу на ногу закинув,
сидел, уставясь на носок ботинка,
другой… Едва я на него взглянул,
как воздух с силой взгляд мой оттолкнул:
с ним рядом я сидел!
Но я и шел.
Вослед витиеватому порханью
желто-лимонной бабочки спеша,
я шел сквозь солнечное колыханье.
Она была, как прежде, хороша.
Был у нее стремительный и мягкий,
слегка косящий,
но балетный шаг…
Но это было так давно,
что я
забыл и улицу, и переулок.
И дом.
Забыл ее, как целый город
со множеством садов
и перекрестков,
дождей и голосов.
Совсем забыл.
Но «мерседес»,
из воздуха возникший,
сформировавшийся из ничего,
был серебрист и холоден на цвет.
Но галстук-бабочка
был расторопен.
И с бриллиантом в запонке
манжета
услужлива была.
В одну секунду за низкой дверцей
туфелька исчезла.
И растворилась в воздухе машина.
Растаяла.
Лишь бабочка металась
желто-лимонная,
кружась на месте,
взлетая, падая,
пока не села мне на рукав.
Тогда я понял все.
Она? Она! И все-таки…
Как жалко.
И это жизнь?
Ни холодно ни жарко,
так переимчиво существовать…
Не знаю я, что лучше:
торговать
все ж богомазом сделанной иконой
иль красотой, от Бога обретенной?