Другой интеллигент из нашего отеля -- высокий, белокурый человек 33 лет -поэт Женя Кникич. Как видите, фамилия у него типично ленинградская -изощренная. По специальности он филолог, защитил диссертацию на тему "Село Степанчиково и его обитатели" Достоевского с точки зрения странности". Он варит в своей каморке, которая выходит в темный колодец двора, почки или сосиски, на кровати у него сидит некрасивая американская девочка, которая обучает его английскому, на стенах развешаны бумаги с написанными по-английски выражениями вроде "Я хочу работать". Это не соответствует действительности, Женя не очень хочет работать, он старается сейчас получить вэлфер. "Я серьезный ученый", -- говорит он мне. Я думаю, он серьезный ученый, почему нет, только он и я понимаем, что его профессия серьезного ученого, специалиста по Гоголю и Достоевскому, преподавателя эстетики никому тут на хуй не нужна. Тут нужны серьезные посудомойки, те, кто без всяких литературных размышлений будут выполнять черную работу. В литературе тут своя мафия, в искусстве -своя мафия, в любом виде бизнеса -- своя мафия.
В русской эмиграции -- свои мафиози. Белокурый Женя Кникич не был готов к этому, как и я. Как и я в свое время, Женя работал в газете "Русское дело" у одного из главных мафиози русской эмиграции -- у Моисея Яковлевича Бородатых. Мафиози никогда не подпустят других к кормушке. Хуя. Дело идет о хлебе, о мясе и жизни, о девочках. Нам это знакомо, попробуй пробейся в Союз писателей в СССР. Всего изомнут. Потому что речь идет о хлебе, мясе и пизде. Не на жизнь, а на смерть борьба. За пезды Елен. Это вам не шутка.
Иногда мной овладевает холодная злоба. Я гляжу из своей комнатки на вздымающиеся вверх стены соседствующих зданий, на этот великий и страшный город и понимаю, что все очень серьезно. Или он меня -- этот город, или я его. Или я превращусь в того жалкого старика-украинца, который приходил к моим приятелям посудомойкам на наш пир, к униженным и жалким, он -- еще более униженный и жалкий, или... Или подразумевает победить. Как? А хуй его знает как, даже ценой разрушения этого города. Чего мне его жалеть -- он-то меня не жалеет. Совместно с другими, не я же один такой. Во всяком случае, никогда мой труп глупой деревяшкой не вынесут из отеля "Винслоу".
Страшная серьезность, какая-то пронзительность моего положения при первом пробуждении утром охватывает меня, я вскакиваю, пью кофе, смываю с себя сонные обрывки каких-то жалких русских песен и стихов, еще какой-то русской бредятины и сажусь к своим бумагам -- то ли это английский язык, то ли то, что я пытаюсь написать. И я все время гляжу в окно. Эти здания подогревают меня. Ебаные в рот! Здесь я стал много ругаться. "Вряд ли мне удастся проявиться в этой системе", -- думаю я, с тоской предвкушая длинный и трудный путь, но нужно попробовать.
...Самая дешевая пища, не всегда вдоволь, грязные комнатки, бедная, плохая одежда, холод, водка, нервы, вторая жена сошла с ума. Десять лет такой жизни в России, и теперь все сначала -- где ж, еб твою мать, твоя справедливость, мир? -- хочется мне спросить. Ведь я десять лет работал там изо дня в день, написал столько сборников стихотворений, столько поэм и рассказов, мне удалось многое, я образ определенный русского человека в своих книгах сумел создать. И русские люди меня читали, ведь купили мои восемь тысяч сборников, которые я на машинке за все эти годы отпечатал и распространил, ведь наизусть повторяли, читали.
Но я увидел однажды, что там дальше не поднимусь, ну Москва меня читает, да Ленинград читает, да еще в десяток городов сборники мои попали, люди-то меня приняли, да государство-то не берет, сколько можно кустарными способами распространяться, до народа-то не доходит то, что делаю, горечь-то в душе остается, что какого-нибудь Рождественского миллионными тиражами тискают, а у меня ни стихотворения не напечатали. Заебись вы, думаю, со своей системой, я у вас на службе с 1964 года, когда из книгонош ушел, не состою. Уеду я от вас на хуй со своей любимой женой, уеду в тот мир, там, говорят, писателям посвободней дышится.
И приехал сюда. Теперь вижу -- один хуй: что здесь, что там. Те же шайки в каждой области. Но здесь я еще дополнительно проигрываю, потому что писатель-то я русский, словами русскими пишу, и человек я оказался избалованный славой подпольной, вниманием подпольной Москвы, России творческой, где поэт -- это не поэт в Нью-Йорке, а поэт издавна в России все: что-то вроде вождя духовного, и с поэтом, например, познакомиться там -- честь великая. Тут поэт -- говно, потому и Иосиф Бродский здесь, у вас, тоскует в вашей стране, однажды придя ко мне на Лексингтон еще, говорил, водку выпивая: "Здесь слоновью кожу надо иметь, в этой стране, я ее имею, а ты не имеешь". И тоска была при этом в Иосифе Бродском, потому что послушен он стал порядкам этого мира, а не был послушен порядкам того. Понимал я его тоску. Ведь он в Ленинграде, кроме неприятностей, десятки тысяч поклонников имел, ведь его в каждом доме всякий вечер с восторгом бы встретили, и прекрасные русские девушки Наташи и Тани были все его: потому что он -- рыжий еврейский юноша -был русский поэт. Для поэта лучшее место -- это Россия. Там нашего брата и власти боятся. Издавна.
А другие ребята, мои друзья -- те, кто в Израиль поехали, какими националистами, уезжая, были! Думали, там, в Израиле, приложение найти уму, таланту, идеям своим, считая, что это их государство. Как же, хуя! Это не их государство. Израилю не нужны их идеи, талантливость и способность мыслить, нет, не нужны, Израилю нужны солдаты, опять, как в СССР, -- ать, два, повинуйся! Ведь ты еврей, нужно защищать Родину. А нам надоело защищать ваши старые вылинявшие знамена, ваши ценности, которые давно перестали быть ценностями, надоело защищать "Ваше". Мы устали от Вашего, старики; мы уже сами скоро будем стариками, мы сомневаемся, следует ли, нужно ли. Ну вас всех на хуй...
"Мы". Хотя я мыслю себя отдельно, я все время возвращаюсь к этому понятию "мы". Нас здесь уже очень много. Так вот, нужно признать это, среди нас довольно много сумасшедших. И это нормально.
Постоянно трется среди эмигрантов некто Леня Чаплин. По-настоящему он не Чаплин, у него запутанная еврейская фамилия, но еще в Москве он был заочно влюблен в младшую дочку Чаплина и в честь ее взял себе псевдоним. Когда упомянутая дочка вышла замуж, у Лени был траур, он пытался отравиться. Я его знал в Москве и единожды был у него на дне рождения, где, кроме меня, был только один человек -- полунормальный философ Бондаренко, идеолог русского фашизма, подсобный рабочий в винно-водочном магазине. Меня поразила узкая, как трамвай, Ленина комната, все стены ее были оклеены в несколько слоев большими и малыми великими людьми нашего мира. Там были Освальд и Кеннеди, Мао и Никсон, Че Гевара и Гитлер... Более безумной комнаты я не видел. Только потолок был свободен от великих людей. Одни великие головы наклеивались на другие, слой бумаги был толщиной в палец.