Шли дни, и отель Хилтон со всеми его вонючими подземельями уже не был для меня загадкой. Язык мой продвинулся ровно на полсотни профессиональных терминов, мне некогда было разговаривать, я должен был работать, за что и получал деньги, а не разговаривать. Кухня вся говорила по-испански, итальянцы между собой по-итальянски, все языки звучали в «лакейской» комнате, как говорили в старину, нашего ресторана, кроме правильного английского. Даже наш менеджер Фрэд был австриец. С некоторых пор менеджер вдруг стал называть меня Александром. Может быть, в его представлении все русские были Александрами. Что удивительного, всех рабов-фракийцев в Риме называли просто фракиец, хули с нами, рабами, церемониться. Поглазев на многонациональных хилтоновских рабов, я знал уже теперь, на чем держится Америка. Я осторожно сказал Фрэду, что я не Александр, а Эдуард, он поправился, но на следующий день я опять стал Александром. Больше я Фрэда не поправлял, я смирился, какая разница, что за имя.
Ресторан стал надоедать мне. Единственное, что он мне приносил – немного денег, и я мог осуществить на эти деньги кое-какие мои мелкие желания, например, купил в магазине «Аркадия» на Бродвее, познакомившись заодно с его хозяином – черную кружевную рубашку. Как воспоминание о «Хилтоне» и «Олд Бургунди», висит у меня в шкафу белый костюм, купленный в магазине «Кромвель» на Лексингтон авеню. Но сам ресторан надоел мне, я уставал, мысли о Елене не исчезали, иногда вдруг явившись среди работы, они покрывали меня всего холодным потом, несколько раз я, здоровый парень, чуть не свалился в обморок. А главное, я постоянно видел своих врагов, тех, кто увел у меня Елену – наших посетителей, людей, имеющих деньги. Я сознавал, что я несправедлив, но ничего не мог с собой поделать, а разве мир справедлив со мною?
Чувство, которое я условно определил для себе как классовую ненависть, все глубже проникало в меня. Я даже не столько ненавидел наших посетителей как личностей, нет, в сущности, я ненавидел весь этот тип джентльменов, седых и ухоженных. Я знал, что не мы, растрепанные, кудлатые и охуевшие вносим в этот мир заразу, а они. Зараза денег, болезнь денег – это их работа. Зараза купли и продажи – это их работа. Убийство любви, любовь – нечто презираемое – это тоже их работа.
И более всего я ненавижу этот порядок – понял я, когда пытался разобраться в своих чувствах, – порядок, от рождения развращающий людей. Я не делал разницы между СССР и Америкой. И я не стеснялся самого себя, оттого что ненависть пришла ко мне через такую, в сущности, понятную и личную причину – через измену жены. Я ненавидел этот мир, который переделывает трогательных русских девочек, пишущих стихи, в охуевшие от пьянки и наркотиков существа, служащие подстилкой для миллионеров, которые всю душу вымотают, но не женятся на этих глупых русских девочках, тоже пытающихся делать их бизнес. Каунтри-мэны всегда имели слабость к француженкам, выписывали их в свои Клондайки, но держали их за блядей, а женились на фермерских дочках. Я уже не мог смотреть на наших «кастумерз».
Примерно в то же время я должен был ехать в Беннингтон, знакомиться с его женским колледжем и его профессором Горовцем. Я послал им как-то письмо о себе, и они, очевидно, хотели меня взять на работу, не знаю как эта должность называется, что-то мелкое, но связанное с русским языком. Письмо я написал в охуении, в желании куда-то себя деть, но когда профессор Горовец после нескольких звонков, наконец, поймал меня в моем «Винслоу», я понял, что никакой Беннингтон и его американские студентки из хороших семей меня не спасут, что я сбегу из Беннингтона в Нью-Йорк через неделю. Со мной все было ясно. Я не хотел играть в их игру. Я хотел быть, как и в России, вне игры, а если возможно, если смогу, то и против них. Если смогу – заключало в себе временность, я имел в виду, что пока плохо знал мир, в который приехал. Меня уже ограбили, выебли и едва не убили, только я еще не знал, как отомстить. В том, что я буду мстить, я не сомневался. Я не хотел быть справедливым и спокойным. Справедливость, еб вашу мать – это я оставлю для вас, для меня – несправедливость…
Сидя с Вонгом в кафетерии, я объяснял ему, почему я не люблю богатых. Вонг тоже не любил богатых, его не нужно было агитировать по этому поводу; в этом мире все бедные – революционеры и преступники, только не всякий находит путь, не всякий решается. Законы-то придумали богатые. Но, как гласит один из самых гордых лозунгов нашей неудачной русской революции, «Право на жизнь выше права частной собственности! «
Я уже говорил, что я ненавидел не конкретных носителей зла – богачей, я даже допускал, что среди них могут быть жертвы мироустройства, но ненавидел порядок, при котором один охуевает от скуки и безделья, или от ежедневного производства новых сотен тысяч, а другой тяжелым трудом едва зарабатывает на хлеб. Я хотел быть равным среди равных.
Вот и говорите после этого, что я был несправедлив. Справедлив.
Последние дни в Хилтоне провел я в ужасном волнении. Один день мне хотелось бросить работу и я решал ее бросить, обосновывая это решение множеством причин. – На хуй мне такая жизнь, – думал я раздраженно, – денег у меня все равно нет, даже для того, чтобы снять нормальную квартиру, устаю я жутко, иной раз ложусь спать в 8 часов вечера, знакомств не завел в ресторане, язык почти не подвинулся, каков же смысл моей работы здесь? Уйду, уйду, и никаких мук перед Гайдаром испытывать не буду, какого хуя еще перед Гайдаром стыдиться. Человек ищет где лучше, для меня лучше уйти и получать Вэлфэр. Мы не рабы, рабы – не мы. Или все, а если нет – Вэлфэр.
На другой день, в мой выходной, когда мне нечего было делать и снова во всем блеске являлась ко мне моя дьяволица Елена, я, измученный свободным временем и надеясь опять, что работа убьет мои муки, решал остаться в Хилтоне. Но, проработав пару дней после выходного, и снова засыпая едва не в 8, я раздражался. Идя с работы через бурлящие народом 6-ю, 5-ю и Мэдисон авеню, я думал опять: –Уйду, уйду завтра же, хватит себя убивать, в конце концов, если бы я хотел стать официантом и мыслил свою дальнейшую жизнь как официанта или носильщика жизнь, тогда можно было бы работать.
Утром в темноте, идя на работу, я за шесть минут совершал экскурс по всей мировой литературе – столько в мою голову всякий раз лезло строчек. Ни хуя себе официант! Больше всего почему-то, едва ли не каждый день, вспоминалось мне стихотворение великого нашего русского поэта Александра Блока «Фабрика»… В соседнем доме окна жолты… Дальше я пропускал ненужные мне строчки и полностью произносил последнюю строфу:
Они войдут и разбредутся Навалят на спину кули И в жолтых окнах засмеются Что этих нищих провели…
И вот, идя на работу, возвращаясь с работы, я чувствовал себя таким нищим, одним из тех, кого провели. Моя родная русская литература не давала мне стать простым человеком и жить спокойно, а вот хуй-то, она дергала меня за красную куртку басбоя и высокомерно и справедливо поучала: «Как тебе не стыдно, Эдичка, ведь ты же русский поэт, это каста, дорогой, это мундир, ты уронил честь мундира, ты должен уйти отсюда. Лучше нищим, лучше как жил в конце февраля – нищим бродягой».
Э, я не вполне доверял своей русской литературе, но я прислушивался к ее голосу, и она меня все-таки домучила. Постоянное «А в жолтых окнах засмеются, что этих нищих провели», под желтыми окнами я подразумевал Парк-авеню, Пятую и их обитателей, заставило меня однажды подойти к Фрэду-менеджеру и сказать ему: «Простите, сэр, но посмотрев на эту работу я пришел к выводу, что такая работа не для меня, я очень устаю, а мне нужно учить английский, я хочу уйти. Вы видели, я хорошо работал, если вам нужно, я выйду еще один или два дня, но не более того».
Я хотел, но не сказал ему, что я не могу, органически не могу прислуживать, и мне неприятны ваши посетители. «Я не хочу служить буржуазии» – хотел я ему сказать, но из-за боязни, что получится слишком пышно, не сказал, только из-за этого.
В период Хилтона, в мои последние дни пребывания там совершил я еще несколько действий – написал письмо «Вери атрактив леди» и послал одиннадцать своих стихотворений в Москву, в журнал «Новый мир».