— Говори…
— Она добровольно записалась в десантный отряд. Их увезли, сказывают, на Малую землю… С февраля ничего о ней не знаем…
Васька Соломко, лежавший до этого плашмя, сел. Удивленно осмотрелся. Потом встал. И ушел, не сказав ни слова. Солнце подталкивало его в лопатки и ложилось под ноги, как дорожка, на зеленую молодую траву. Васька ступал медленно, обутый в поношенные туфли со стоптанными каблуками, и держал кепку в руке.
Жора спросил:
— Здесь можно где-нибудь достать водки? У меня есть немного денег.
— Иди к нам в дом. А я сбегаю в буфет к Нюре. Она все может.
Жора отдал деньги, а Степка — ключ.
— Не бомбят? — сказал Жора.
— Давно уже не бомбили.
— А что еще нового?
— Дом ремонтируем. Красинин взялся крышу поставить.
Думы, думы…
О чем в войну может думать женщина-солдатка, кормилица детей?
«Люба, Любочка! Первая ты моя!..
Ни один же человек на этом свете не помнит и не знает, как долго у тебя не прорезались зубки. А когда в год и два месяца заблестел один, маленький и прозрачный, как одуванчик, и ты радостно и гордо показывала на него пальчиком, я плакала, плакала отчаянно, потому что у соседских детей в этом возрасте было уже по шесть крепких молочных зубов…
Потом ты заболела, коклюшем. Кто еще, кроме меня, помнит об этом? Он, вражина, не просто бил тебя, он выворачивал тебя, дочурка, наизнанку. А ты была маленькая, нежненькая. И видеть, как синеешь ты во время приступа, было больше чем пыткой.
Разве лишь отец еще помнит, как первый раз провожала я тебя в школу. Как ты вернулась после уроков, позабыв в классе свои книжки.
Только я одна знаю, что в пятнадцать лет ты поцеловалась с мальчишкой. И я отшлепала тебя. И ты обиделась. И сказала: «Мама, я не уважаю тебя». Я было вновь подняла руку, но вовремя одумалась, остановилась. Поняла, что отношусь к тебе совсем иначе, чем к Степану, не потому, что больше люблю его. Просто он маленький и кажется мне жалким.
Так неужели жалость для меня главное мерило?
Мне было жаль тебя — крохотную, беззубую. Теперь жаль Степана, а он нормальный, здоровый мальчишка. И радоваться бы этому нужно. Радоваться! Конечно, не сегодня, а до войны. Но и тогда ты заметила: «Мама, у тебя нет времени на радость».
Но ведь радость не стирка белья, для которой нужно выкраивать время».
Погруженная в полумрак столовая была пуста. Стулья сидели на столах, задрав вверх свои тонкие ножки. На маленьких ходиках, что висели справа от буфета, стрелки показывали без четверти одиннадцать.
«Буду ждать до одиннадцати», — решила Нина Андреевна.
Порученец адмирала, приезжавший в обед, сказал:
— Гавриил Васильевич велел передать, что об интересующем вас деле выяснит все сегодня к вечеру. Он просил вас обождать его, если вдруг несколько задержится.
Она услышала, как остановилась машина и дверка хлопнула сухо, точно щелчок.
Нина Андреевна пересекла зал, прошла мимо сонной сторожихи. И отворила входную дверь.
На улице было тепло. Луна раздольничала в пышных белых садах. И воздух пах остро и сладко.
Адмирал спускался по тропинке, потому что столовая была построена ниже дороги. И ступеньки к ней не пролегали, а только тропинка — в крутых и мелких камнях.
— Вы домой? — сказал адмирал.
— Я ждала, — ответила Нина Андреевна.
— Садитесь, я подвезу вас…
Жуков взял ее под локоть и повел вверх. Он чувствовал, что рука женщины дрожит.
— Не волнуйтесь, — сказал он. — Ваша дочь жива. Она в госпитале в Батуме.
— Куда ранили? — тревожно и жалобно спросила Нина Андреевна.
— Не знаю подробностей. Могу лишь сказать, что жизни ее не угрожает ничто.
Потом, когда адмирал простился с Ниной Андреевной у мрачной и по-ночному пустынной улицы Красных командиров, он подумал: «Почему я не сказал ей всю правду? Струсил?»
Он остановил машину. И пошел пешком.
Ветра не чувствовалось, но дышалось легко. Жукову захотелось взглянуть на море. Захотелось нестерпимо и трудно, как иногда хочется закурить.
Он понимал это море. Потому что долгие годы оно было для него не просто стихией, порой красивой, порой мятежной, а рабочим местом, таким же, как для крестьянина поле, а для шахтера забой. Он знал его повадки, коварные и льстивые. Он помнил о Жене Шитове. И с тревогой думал о друзьях-подводниках, которые, как когда-то Женя, и сегодня ходят к Констанце, к Мангалии, к Сулине, где двадцатиметровая изобата отходит от берега на шесть-семь миль. И немецкие транспорты используют это. И жмутся к берегу. И нашим лодкам, чтобы достать врага, приходится рисковать здорово, обнаруживая себя с головой. Потому что винты подлодки поднимают на поверхность глинистый ил. Грязный широкий шлейф волочится тогда за лодкой. И немецкие летчики видят его хорошо.