Его соединили с другим отделением. Он долго говорил о каких-то совершенно посторонних вещах, сыпал непонятными выражениями. Я потянула его за рукав, стала умолять: «Ну не мучайте меня, скажите, наконец, что с ней?!» Он отмахнулся, закончил разговор, положил трубку, посмотрел на меня: «Ваша дочь мертва… Коммунистка, очень опасная, к тому же еще и отец еврей. От евреев скоро здесь вообще даже духу не останется, все вычистим. Сами, конечно, руки о них марать не станем, на это литовцы есть. Мы и у нас в Рейхе старались в дело не вмешиваться, и там тоже ни одного не останется. Полуевреям везет чуть больше, но наиболее опасных — вон из страны».
В кабинете появились еще какие-то люди. Толстяк в коричневой униформе качал головой: «Бедная, бедная немецкая женщина!» Я взглянула на сборище передо мной: «Убийцы! Вот вы кто!» Главный — Штютц — взял со стола револьвер и запихнул в кобуру на поясе: «Не советую вам повторять эти слова. Ваш адрес? Я зайду к вам на днях, с утра, около половины десятого».
Я вернулась домой, в руках — тюремная корзинка, так и осталась наполненной, как была. Поставила ее на стол в кухне. Глаза сухие. Через час вернулась Гретхен. Обе не пролили ни одной слезы, не произнесли ни слова.
Дни шли один за другим, Гретхен ходила на службу, я — к моим ученикам. Ни с кем ни слова о нашей беде. Знали только Людмила и обе Наташи. Мы просыпались по утрам, съедали свой кусок хлеба, на обед варили картошку на электрической плитке, ложились спать по вечерам в нашем закутке. Пусть приходит, этот гестаповец, этот Штютц. Черт с ним, прятаться больше не станем. Пусть забирает. Ее-то нет, она мертва, не вернешь. Вот бы и нам вслед за ней! Штютц не приходил.
Дни стали короткими и холодными. В ноябре пришлось идти в городской комиссариат: Крамер пригрозил женам евреев, что отправит в гетто, если немедленно не оформят развод. Неважно, где муж — в гетто, в бегах, на том свете. До сих пор я не могла решиться на эту унизительную процедуру, но тут все-таки пошла. Секретарь записала данные, на другой день мне выдали машинописный листочек, поставили штамп в паспорте, взяли пять марок. На этом «развод» считался оформленным.
В бюро к Гретхен пришла ее прежняя одноклассница, барышня Робашенски, чтобы составить прошение на имя Йордана: отец Робашенски и его две дочери просили позволения остаться жить в городе. Его жена, еврейка по происхождению, но крещеная протестантка, не пошла в гетто, кто-то выдал ее на допросе, и теперь им было приказано в три дня убраться в гетто всей семьей, и матери-еврейке, и отцу-«арийцу», поскольку они не развелись, и обеим дочерям «от смешанного брака». Прошение Йордан, конечно, отклонил.
«Ну, пошли, давайте, все в гетто!» — с горькой издевкой выкрикнула старшая дочь. Они уже собрали вещи и готовы были съехать с квартиры, но ночью накануне приняли иное решение. Утром в доме нашли четыре трупа: отец застрелил младшую, потом застрелился сам. Старшая дочь, сильная, волевая, отчаянная, выстрелила в мать, потом покончила с собой. Эта трагедия поразила глубоко многих, не только нас. Нам же эта еврейско-немецкая семья с двумя дочерьми-подростками, воспитанными в немецких традициях, казалась очень похожей на нашу, особенно из-за необыкновенной взаимной привязанности этих людей. О них заговорил весь город. Мерзкую политику и произвол Йордана перестали хором нахваливать.
Ночи без сна. За нами в любой момент могут придти. Снова мерещатся их силуэты, мрачные, зловещие. Чудятся эти люди, одновременно жестокие и коварно снисходительные, слышатся их голоса, громкие, жесткие, четкие. Придут, заберут, замучают и все, конец. Смерть.
Гретхен спит рядом со мной, дышит глубоко, ровно. Дышит, значит, жива. Жива моя младшенькая, жива, здесь, со мной, цела и невредима.
Одна из наших хозяек, Наталья Феодосьевна, через Людмилу однажды напомнила мне, что у меня еще осталась одна дочь! Мне необыкновенно повезло! Наташа будто через стенку уловила мои ночные тревоги и кошмары, хотя ни словом ни обмолвилась, сочувствовала мне, переживала и мучилась вместе со мной. Днем все казалось проще: Гретхен отправится в Германию, одна. Без труда можно найти солдата, который согласится в грузовике переправить ее через плохо охраняемую границу. Начали, было даже готовиться к ее отъезду, но всерьез так и не собрались, так что, и говорить об этом перестали.
А немецкая армия между тем победоносно шагала вглубь страны. Вот еще пара дней, и возьмут Ленинград, а до того, может быть, уже и Москву. Победители, черт их возьми, вечные победители! Мир глазел на них, застыв от изумления и восхищения. Немцы ликовали. Страны одна за другой падали под ноги немецких солдат. Покорители отбирали урожай у крестьян, грабили магазины в городах, вырубали леса, превращали население в рабов. Оккупанты умели поразить захваченный народ своей готовой, отлаженной, до мелочей продуманной системой управления, которую тут же пускали в ход. О да, они были для большинства завоеванных наций неотразимы, ослепительно неотразимы, и все же, все же, да, да, как ни крути, все же в этой блистательной машине угадывалась скрытая ошибка. Чего-то не доставало ей с самого начала, что-то вызывало опасение и недоверие, как будто фундамент дал трещину. Фанатичная вера в непогрешимость режима, чувство безмерного превосходства над другими, высокомерный снобизм по отношению к прочим нациям, и в огромной степени этот их оголтелый безмозглый антисемитизм — ничего хорошего, в конце концов, из этого всего выйти не могло, нет, не могло. А нам оставалось только ждать, ждать, когда всем это станет ясно.