— Просто немного замерз.
Совсем немного. Тому теперь постоянно холодно, как будто мороз поселился внутри него, нескончаемый, как антарктические пустыни. Он держится из последних сил, чтобы притворяться нормальным: не вздрагивать от неожиданно резких звуков, не пугаться хитрого переплетения теней, не реагировать на похожий голос или внешний вид.
Все в порядке, Томми, все в порядке.
Просто тебе удручающе холодно.
Просто Пуша не подходит к тебе ближе, чем на три метра.
Просто ночью ты не может сомкнуть глаз, чтобы не провалиться в бездонный колодец.
Просто ты ступил на белый путь безумия и теперь по нему идешь.
— Мам, мне не нравится эта квартира, — наконец говорит Том, и это едва ли не первые его слова, сказанные по собственной воле. — Давай переедем?
Сначала мама смеется и говорит ему не глупить, потом то же самое говорит отец, но Том не сдается, и он знает, что будет просить об этом завтра, и послезавтра, и каждый следующий день, и в конце концов они соберут вещи, запакуют дюжину картонных коробок и вызовут фургон.
И это все закончится насовсем.
========== Айзек ==========
«Перешедший черту, не все ли тебе равно: что полынь-трава, что жаркий дурманный мед?»
Он лежит на полу, раскинув в стороны руки, глаза его обращены вверх, стеклянные и неподвижные. От нижнего века по щеке тянется узкая дорожка слез, высохший ручей, горчащий на языке как поцелуй первой любви, как поцелуй — последней. Руки его по локоть в крови, ногти вырваны, вместо них — гнойная рана, и споры растений уже пробили мертвенно-белую кожу белесыми стебельками и листьями,навстречу солнцу и жизни.
Он — Айзек. Имя — хлесткий удар наотмашь. Имя — приговор. Имя — память, нырнешь, да не вынырнешь.
Айзек… Белый в белом.
В волосах его запуталось время. Усталое, оно змеей обвило шею, придремалось, пригрелось, притихло, да так и осталось там — позолоченной чешуей на неподвижной грудной клетке, всполохами в рыжеватых прядях, даруя и пророча страшную — в обоих смыслах своих — участь: быть тебе творцом никем не виденных образов, воспевать тебе никем не слышанные мелодии, хранить утерянное, быть тем, кого не принято замечать. Черту перейти. Умереть и назад воротиться.
— Знаешь, Том… А ведь я помню, — губы Айзека плотно сомкнуты, не дрогнут, не шевельнутся, а звук идет сам по себе будто бы. Из пустоты, тишины, из того вакуума, которым он окружен вот уже вторую неделю. Вакуум рождает слова, ветер разносит их; тьма, из врага превратившись в подругу, напитывает словами клетки кожи и атомы стен. Тонкая изморозь на стекле, синеющие пальцы, резкая боль под левой лопаткой, такая, что не вздохнуть — ее творение. Айзек молчит, но голос его, многократно усиленный отчаянием, гонгом бьет в барабанные перепонки того, кто единственный может его слышать. Тот, у кого в груди черная дыра навылет, тот, чья душа трепещет на заржавленной цепи и вот-вот сорвется, тот, кто заглядывал в бездонный колодец и был вместилищем его духа, во веки веков проклятого. Томас.
— Я помню не все и не четко. Как в тумане. Это чертовски злит. Имя… ускользает. И лицо его тоже. Зато я помню запах. Сладкий, приторный, как вишневый сироп… Помню, он любил Marlboro Red, сминать пачку, говорить «дорогуша — sweet», кусать губу… У него была дочь, твоя ровесница. Я видел ее пару раз, но… не запомнил. Он просил для нее автограф…
Голос-мысль замолкает, истончается, сходит на нет, как стон бамбуковой флейты. Айзек отрывает от пола руку, подносит ее к лицу, смотрит сквозь, не видя, покрывает ослепшие глаза, на дне которых плещутся воспоминания рябью. Слезы текут тихо и без надрыва, он не замечает их. Пытается пробиться сквозь каменную стену, что возникает всякий раз, как он приближается к самому важному, причине, почему он все еще здесь. Пытается вспомнить убийцу.
Рот Айзека кривит карминной улыбкой. До встречи с Томом ему было на все плевать. До встречи с Томом он исчезал, сам не понимая того. Терял себя, рассыпался на байты и кварки. Перерождался в безмозглого полтергейста, сгусток ненависти и стихии. Просто переставал быть.
Что изменилось?
…Стук человеческого сердца, шум крови в висках, волны страха и любопытства, потеющие ладони…
— Слышишь, Томас? Я обещаю…
…и горькая тяжесть в межреберье, будто внутри — камень, а под ногами воронка-водоворот, тянет, засасывает, накрывает…
…и тянется медленно рука к осунувшемуся в бессоннице лицу, стирая трагичность излома бровей, прогоняя печаль…
— Я обещаю оставить тебя в покое.
«…пока покой не обернулся вечностью».
Айзек молчит еще неделю. Дым на площадке верхнего этажа рассеивается, свет перестает чудить, железная дверь тускнеет, и ручка покрывается пылью. И даже вечно хмурые жильцы подъезда оживляются как-то: чаще улыбаются, не оглядываются между делом через плечо, не вслушиваются в шорохи и скрипы — нет их больше. Вернее, есть, но другие они, не веет от них потусторонним.
Айзек прорастает травой. Вкрадчиво шелестят сухие вересковые колокольчики в переливе ветряных волн, золотистая патина безоблачного неба обволакивает и убаюкивает. Он в сознании и вместе с тем вне его — парит над сущим, более бестелесный, чем душа без плоти.
***
Это был хмурый апрельский день. Айзек допивал последнюю банку пива, когда тишину разорвал звонок городского. Нервная трель — по мозгам, по позвоночнику — оглоблей. Он дернулся неловко, рука метнулась к трубке, не попала, телефон слетел с тумбы и грохнул об пол. Что-то щелкнуло, включилась громкая связь. И Айзека окатила волна ужаса — этот голос, хриплый и прокуренный, он бы узнал из тысячи.
— Алло! Кхе-кхе.. Алло! Меня слышно?
Айзек заткнул уши, зажмурился, мог бы сдвинуться с места, залез бы под стол, как в детстве. Но тело его будто сковало. Он не мог пошевелиться. Не мог вдохнуть, давился воздухом, как водой. И отчаянно молил про себя: «Пожалуйста, прекрати…»
Звонок оборвался. Но голос продолжал звучать, порождая все новых и новых монстров.
Через три дня ему позвонили вновь. Безликая женщина на том конце провода сообщила весть: «Ваш отец скончался, приезжайте».
И Айзек выдохнул с облегчением. Словно с его плеч свалилась гора.
Сутки он думал, ехать ему в Бристоль или все же нет. Страху полагалось смотреть в глаза. Он решился, тем более что глаза его страха теперь были навсегда безжизненны. Собрал дорожную сумку, сгреб остатки денег, вылетел первым же рейсом… Как раз успел к похоронам. Отец в гробу выглядел совсем не так, как запомнил его Айзек: желтое восковое лицо, обрюзгшее от пьянства, большой живот, на котором едва сходился китель военной формы… Айзеку стало противно. К горлу подкатила тошнота, он едва вытерпел, пока святой отец отчитает молебен, и кинулся к ближайшим кустам.
Провожать в последний путь «не самого плохого человека» пришло всего-то человек пять. Он, Айзек, два собутыльника-алкаша, священник и… этот, назвавший другом.
Этот казался хорошим. Веяло от него благородством, манерами, он единственный выразил соболезнования, вроде бы даже искренне, хлопал по плечу, все приговаривая: «Все пройдет, дорогуша, все пройдет». Протягивал пачку Marlboro…
Началась канитель с наследством. Айзек отказывался, но Этот убедил не рубить сгоряча.
А потом… начался ад.
«…по пальцам кровь, на ресницах снег…»
***
Что тебе дела до Томаса, призрак?
Черные остовы вересковых кустов корчатся в пламени, пороша хлопьями пепла землю.
Что тебе за дело до его дел?
Падает с глаз пелена, звоном осыпается. Айзек выгибается телом, скребет пальцами по полу, как в припадке.
Этот, Томас, девочка…
Айзек чувствует — быть беде. Но только вот откуда ждать ее? Откуда?
Голос срывается в крик. Воронье за окном с хриплым карканьем разлетается кто куда.
Он… почти… увидел. Почти… вспомнил.
Томас.
Где ты?
Где ты, твою-то мать?!
========== Том ==========
Всё это, конечно, оказывается не таким уж простым. Никаких объективных причин для переезда у Тома нет, потому что не может он начистоту рассказать матери о произошедшем в квартире сверху: она не поверит и станет только еще хуже. Том уже представляет, как его за руку потащат к психологу, как он будет придумывать что-нибудь, сидя на красного цвета диване, и как ничего у них не получится — ни у психолога, ни у самого Тома. Поэтому все, что остается — это давить на жалость, ежедневно упрашивая то одного родителя, то другого.