Начиналась зима. Кузнецкий был в мокром снегу. Пора уже менять офицерскую фуражку на ушанку, но не хотелось.
Гошка не любил ушанку. Завяжешь тесемки под подбородком - и сразу похож на младенца-кретина. Конечно, тепло, однако выглядываешь из шапки, как пес из будки. А в фуражке хоть и продувают все ветра, однако потрешь ладонями уши - и сразу чувствуешь себя человеком. А этого хотелось больше всего - быть человеком.
Пришли они втроем в салон на Кузнецком и стали смотреть выставку Кончаловского. Костя на выставке делается как каменный. Ничего не соображает. Только улыбается. Он художник. Он мазки читает как ноты, С ним живопись разговаривает на "ты". Гошка тоже рисует, но на выставках его охватывает печаль, как будто заглянул в окно на первом этаже сквозь занавеску, а там елка и детишки в валенках смотрят на золотые орешки.
– Подожди, - сказал Костя. - Девчата знакомые.
Подошли его знакомые девчата, и Костя стал на них смотреть, как будто это не живые дипломницы-искусствоведицы, а портреты дипломниц в багетных рамах, - прищуривался и улыбался. Красивые такие девушки, которые все понимают в живописи и потому снисходительно относятся к чудакам, которые ею занимаются, и ведь ясно, что важнее искусства всегда были комментарии к нему. Ну конечно, на Благуше в это не верили.
И тут Гошка смотрит - обе девушки как-то стали вести себя торопливо, а Костя напряженно.
Пол на выставке был хорошо натертый, и от этого в зале было холодно. По-разному люди держатся на скользком полу. Некоторые чувствуют себя неуверенно, теряют устойчивость. Некоторые чувствуют себя подтянутыми, способными на ловкие быстрые поступки - иногда это жулики. Простые души ощущают праздник - им хочется танцевать, звенеть бокалами и чтоб их заметили. А некоторые тупо движутся по зеркальному полу - так, по их мнению, выглядит хорошая жизнь.
Человека, который шел к ним по натертому полу, Гошка сразу понял, хотя и не знал тогда, кто он такой. Его внешность кого угодно могла ввести в заблуждение. Полноватый, небольшого роста, в синем костюме с орденом Ленина на лацкане, нездоровое матовое лицо, приподнятые брови и еще прилизанные волосы и маленькие усики над чувственными губами сладкоежки. Представьте себе располневшего Макса Линдера с орденом на лацкане - какая-то смесь должностного лица с метрдотелем. Все эти многочисленные детали схватывались мгновенно и должны были производить неприятное впечатление. Но этого почему-то не происходило.
Потому что во всем его облике ощущался странный вызов - вызов любой попытке привести его к любому убогому знаменателю, потому что приковывало внимание твердое и тоскливое выражение глаз чувствительного человека. А чувствительный человек это вот что: перепутанные сутки - неважно, засохшие остатки еды, находки и разлуки - неважно, и залпом литры воды из-под крана, и последнее отвращение от стопки бумаги или от костенеющего холста поперек комнаты - это все неважно, а потом лечь на матрац не раздеваясь, под пальто, и дрожать дрожью почти алкогольной и проспать двое суток, проснуться на рассвете, взглянуть и сказать - ничего, прилично, и поставить подпись, а потом осторожно уйти из дома и идти по улицам, где люди спешат на работу, и думать, что вот никто не знает, а дело сделано. Вот что такое чувствительный человек для тех, кто понимает в этом толк.
Девушки о чем-то болтали с ним, пока Гошка разбирался в своих от него впечатлениях, а он изредка поглядывал на Гошку с вежливой скукой. Ему мешала военная форма, которая как бы понуждала его на преувеличенную вежливость к военным в лице их представителя; а этого ему не хотелось, как всякому человеку, гордому своим делом.
– А у вас что на дипломе, какая тема? - спросил он у той, что пониже.
Девчата хотели, чтобы он их консультировал.
– Античность в работах Серова, - ответила та, что пониже.
И вдруг он улыбнулся, и глазки стали маленькими, а брови взлетели.
– Ду-ушечка, - пропел он, - ну какая же античность у Серова?
– Ну как же! - испугалась девушка. - "Навзикая", "Похищение Европы"…
Кто-то сказал, что искусствоведы - это люди с самым прочным положением на свете. Ни один работорговец не может быть уверен, что рабы не взбунтуются, если он перегнет палку, - возьмут и перестанут работать, объявят сидячую забастовку. А искусствоведам это не страшно - все равно будут работать художники, не забастуют, проклятое творчество, ослепительная надежда на то, что добрая вещь останется, когда помрет и сам художник и искусствовед-одногодок.
Человек совсем весело заулыбался.
– Разве это античность? - спросил он ласково. - Античность - это полнокровие, здоровье, рискованность, а это… это… Я очень уважаю Серова, но это же, как вам объяснить…
– Журнал "Ди Кунст", - сказал Гошка. - Одиннадцатый год. Розовые слюни.
Он сразу повернулся к Панфилову на каблуках, посмотрел на него снизу серьезными глазами и взял за форменную пуговицу.
– Попал… - сказал он. - Хотя чересчур категорично… Потому что молод. Но это пройдет. Я имею в виду молодость тоже. Только, душечка, к Серову это относится не очень. Мастер хотел попробовать - это его право. А потом приходят снобы и питаются объедками. Пугают детей, а дети роняют слюни… вот эти… как они… розовые.
И, потянув Гошку за пуговицу, посадил на скамейку, обитую линялым бархатом.
Девушки тоже сели, и Костя подмигнул и сел.
– Вы культурный мальчик, - сказал он Гошке. - Сколько вам лет?
– Двадцать четыре.
– И у вас, наверно, военная карьера?
– Карьера, - сказал Панфилов.
– Но вы, конечно, пишете?
– Немножко.
– Костя, покажите девушкам выставку, - сказал он.
У девушек были вежливые лица.
Костя увел их. Девушки явно подумали, что он выскочка. Выскочил, хотел показать свою образованность, переплюнуть их, а этого не было, честное слово. Гошка помог этому человеку сформулировать мысль, и тот понял это.
– Душечка, - сказал он Панфилову, - я тоже художник. Приходите ко мне. Вы мне покажете свои работы, а я вам свои. Запишите телефон.
Вот как.
Он ему свои, а Гошка ему - свои.
Вот он какой был, Николай Васильевич Прохоров.
Гошка, когда пришел к Николаю Васильевичу, ничего еще про него не знал. Не знал, что Прохоров из купцов-миллионщиков, что владел его отец на Благуше третьей частью всех ткацких фабрик, и Гошка с Николаем Васильевичем, стало быть, связаны странным родством. Потому что хотя слеплены они из разного теста, но посажены в одну печь - Благушу.
Благуша была песенная страна, там любили всякое искусство. Всякое. Там пели песни, которые сейчас вспомнить ужасно, и хорошие пели. И Гошка тоже пел и писал стихи и песни, а потому в армии писал и пел. И оказалось, что это для чего-то нужно, потому что их пели. Но сам-то Гошка соображал - в высокое искусство с этим и на порог не сунешься, и потому не сказал Николаю Васильевичу о песнях. Стеснялся. Ему все казалось, догадается кто-нибудь и прочтет ему цитату из "Золотого теленка": "В большом мире изобретен дизель-мотор, написаны "Мертвые души", построена Днепровская гидростанция и совершен перелет вокруг света. В маленьком мире изобретен кричащий пузырь "уйди-уйди", написана песенка "Кирпичики" и построены брюки фасона "полпред"…
Гошка не сказал о песнях. Неловко было.
Снег. Снег падает. На Кузнецком белым-бело. Как Гошка мечтал стать художником! Но не стал. Он тогда думал, что не хватило смелости быть самим собой, а на самом деле он и был самим собой, только не понимал этого.
До войны про него говорили - разбрасывается. Чем он только не занимался. Но не доводил ничего до конца. Боялся монополии, боялся власти над собой какой-нибудь одной профессии, боялся потерять независимость. Он тогда не понимал, что профессия может стать призванием, то есть жизненной ролью.