Карл задумался. Пока он заперт в квартире старика, есть возможность поразмышлять обо всем, на что прежде у него не находилось времени за весь дневной цикл, когда он ширялся, дрался и трахался. Неужели эта мутотень — спор вокруг награбленного из ломбарда в центре города — действительно была связана с Доун? Что, если и впрямь Кривая Кишка дал Карлу по репе, чтобы потом просто убрать его с дороги? Зацикливаться на этом не имело смысла, но что ему оставалось? Подумать о тех, кому будет его не хватать, пытаясь отыскать в их жизнях то место, которое отводилось ему?
Карл помнил, что номер квартиры был не то 161, не то 162. Он достаточно хорошо знал корпус, так как его мать была временной жиличкой в аналогичном доме на другом конце города. «Жиличка» — от этого слова просто воротило. Она не вела учетной книги, не занималась общественной работой, а была по-военному суровой, простой женщиной. Прошмандовка. Она обитала в грязном углу, на верхотуре бетонного эскарпа, вместе с праздной оравой себе подобных. Девочки, которым было хорошо за сорок и которые чавкали и причмокивали за едой. Девочки, которые принимали визитеров — мальчиков с не самыми чистыми помыслами — в любое время дня и ночи: беспорядочные страсти искажают время. Девочки, которые к двадцати пяти годам уже вовсю набивали резину, используя ее по нескольку раз, после чего швыряли вконец отработанные средства на переполненные колесные мусорные ящики. За латексный кулек, полный человеческих зачатков, получаешь бумажную упаковку, которая вполовину сократит твою человеческую сущность. Какая аккуратность.
Да, Карл имел представление о том корпусе, но он заходил туда всего лишь за случайной подачкой или чтобы обменяться парой грубостей с мамашей. Она для него не существовала, грязная корова, принимавшая любого встречного, даже придурков-иммигрантов, которые хлынули в дом, точно грязные притоки реки, превратившейся в помойную канаву. Даже этих. В пустой спальне Карл почувствовал железистый вкус желчи, подступившей к горлу. Должно быть, вы решили, что он, не зная ничего иного, давно привык к этому, — отнюдь.
Дэрмот помнил, как они с матерью ходили в ломбард, чтобы она выкупила свою брошку. Это было мрачное, но потрясающее место; он запомнил дешевый золотой сервиз в потрепанной деревянной коробке. Сколько ему тогда было — года четыре, может, пять? Еще перед войной. В тот день его мать была счастлива, но она сделала все, чтобы Дэрмот осознал: есть другие люди, которым повезло гораздо меньше. Она рассказала ему, что каждое колечко за стеклом витрины — чья-то горькая притча, чья-то ниточка счастья, которую с легкостью переплавили в скорбь. И на протяжении всей своей жизни, каждый раз проходя мимо ломбарда, Дэрмот слышал всхлипы невыкупленных обещаний, доносившиеся из-за стекла.
Да-да, все жители этого корпуса знали друг друга. Автобусные экскурсии, сеансы игры в вист, а долгими летними вечерами мужчины в рубашках с длинными рукавами и дамы в хлопчатых платьях выходили на порог своего общего дома и, стоя на вымощенном камешками крыльце, курили и беседовали. Им хорошо жилось вместе, или так только казалось. Но теперь Дэрмот понимал, что на самом деле за той общиной присматривало добрососедское око, пока вокруг царили разброд и шатание. Когда они въехали, детям было одиннадцать и девять, соответственно. Семьям с детьми помоложе определили первые четыре этажа. Но даже при этом Дэрмот считал, что его дети росли со всеми вместе, пока не повзрослели. Когда они вселились, он был в самом расцвете, полон энергии и оптимизма. И он не ошибался — несмотря на свое тщеславие, — полагая, что окрестные жены находят его привлекательным.
Их квартира на двенадцатом этаже выходила на противоположную сторону — оттуда начинались парк и предместья. Он так же сидел там у окна — продолговатого экрана вроде этого, только показывали тематические фильмы — и смотрел, как молодая женщина, с которой у него был роман, шла, толкая перед собой коляску по гаревой дорожке на фоне кипучей зелени. Мысленным взором он и теперь видел каждое движение ее тяжелой груди, покачивающийся между плеч поток карамельных волос. Помнил, как целиком зарывался в них, в этот густой пучок эмоций — страха, страсти, раскаяния. Драма, что разыгрывается на мощеной сцене перед корпусом, обычная и неизменная вставка, присутствующая в любом действии, в ее долгой и мрачной тени регулярно меркнут сотни, а то и тысячи судеб.
Тогда он думал, что течение времени больше не в силах справиться с тем, через что ему пришлось пройти, но как же он ошибался. Дэрмот исповедовался богу лунного модуля, и космонавт в белом космическом костюме наподобие стихаря велел ему самому привести в порядок собственную жизнь. Дэрмот так и поступил, покончив со своими приключениями, не успели они начаться. Отказался напрочь от неродных белых телес, отбрасывающих родные тени на обои с розочками.