Тревога о Джиневре не покидала меня. Как только мне это дозволила честь, я распростился с монсиньором Капече и собрался домой — выяснить, что именно там происходит, ибо за все это время мне не довелось встретить никого, кто имел бы какие-нибудь сведения о моей возлюбленной.
Я выехал рано поутру, рассчитывая в тот же день доехать до Читерны. С улицы Юлия, где жил монсиньор, я свернул на площадь Фарнезе и направился к воротам Сан-Джованни. У Колизея я увидел французов, которые что-то несли; когда они подошли ближе, оказалось, что они несут на носилках своего больного военачальника: на лбу у него была повязка, из чего можно было заключить, что он ранен в голову. Я отъехал в сторону и остановился, чтобы посмотреть на него, как вдруг услышал пронзительный крик. Обернувшись, я увидел Джиневру верхом: она ехала среди французов по другую сторону носилок. Но — Боже мой! — как она переменилась! Каким-то чудом я удержался в седле; сердце мое разрывалось под броней; но, раздумывая о том, что все это означало, я притворился, будто продолжаю свой путь; потом я повернул коня и, не теряя их из виду, готовый предполагать худшее, последовал за ними до их жилища.
Как ты понимаешь, я не осмелился снова показаться на глаза монсиньору, полагавшему, что я нахожусь за много миль отсюда; еще менее я мог отважиться явиться к Джиневре, ибо боялся в ответ на свои слова услышать от нее то, чего не в силах буду вынести. Я страстно желал выяснить, в чем дело, но не знал, на что решиться. Мой конь, которого тянуло обратно в конюшни монсиньора, вывез меня на окраину к лавчонке некоего Франчотто, моего большого приятеля, прозванного Лодочником, ибо он занимался тем, что покупал товары в Остии и перевозил их на Большой Берег. Франчотто вышел мне навстречу, я спешился, отозвал его в сторону и сказал, что по некоторым причинам расстался с монсиньором и мне следует на время скрыться. В ответ он предложил мне свой домишко в предместье, куда и повел меня тотчас же. По дороге я рассказал ему, что заметил девицу, семья которой мне была знакома, в обществе каких-то французов и мне хотелось бы узнать, как она к ним попала, чтобы оказать ей помощь, если понадобится. Указав ему дом, у которого спешилась Джиневра, я попросил его поговорить с кем-нибудь из тамошних слуги привести его ко мне в такое место, где я мог бы, не открывая своего убежища, узнать то, что хотел. Франчотто, человек хитрый и изобретательный, сделал все очень быстро. Около полуночи он зашел за мной и повел меня в таверну, где его приказчик подцепил одного из оруженосцев раненого французского барона, напоил его и вызвал на разговоры. Мы пришли как раз вовремя.
Нескольких вопросов Франчотто оказалось достаточно. Оруженосец рассказал то, чего бы я хотел никогда в жизни не слышать. Вот что я узнал. Встретив в Капуе сильнейшее сопротивление гарнизона, французы взяли город приступом и предали его грабежу. Хозяин оруженосца, Клаудио Граяно д'Асти (так он его назвал), ворвался с несколькими солдатами в дом графа ди Монреале, который не мог защищаться, так как был ранен при осаде города. Граяно вошел в комнату, где лежал раненый; дочь графа бросилась перед ним на колени, умоляя пощадить отца и ее самое. Граяно был разъярен и, вероятно, питал недобрые намерения; но граф, с трудом приподнявшись на локте, сказал ему: «Пусть все, что только мне принадлежит на свете, станет вашим, и пусть моя дочь станет вашей супругой; но спасите ее честь от ваших солдат». И Джиневра, трепетавшая за жизнь своего отца и за себя, не могла воспротивиться. Два дня спустя граф умер.
Я кусал себе руки при мысли о том, что если бы я был там, она не оказалась бы во власти злодея, но помочь делу было уже нельзя. Я вышел из таверны и всю ночь бродил по улицам как безумный; несколько раз я готов был покончить с собой. Только Божие милосердие спасло меня. Я испытывал такую боль, такую сердечную тоску, что словами не выразишь и тысячной ее доли: грудь мою сжимало как в тисках, каждую минуту мне казалось, что я задыхаюсь. Не в силах более выносить жизнь, полную таких мук и страданий, я составлял самые нелепые планы, принимал самые безумные решения. То я собирался убить мужа, то решал принять смерть каким-то необыкновенным образом, чтобы показать Джиневре, что я пошел на этот шаг из любви к ней, и мысль о том, что она будет оплакивать меня, служила мне утешением. Воображая то одно, то другое, я чуть не сошел с ума. Так продолжалось несколько дней. Однажды вечером я решил попытать счастья. Завернувшись в плащ, закрыв лицо и надвинув капюшон на самые глаза, я подошел к двери дома, где жила Джиневра, и постучался. В окошке показалась служанка и спросила, что мне нужно.
— Скажите мадонне, — ответил я, — что человек, приехавший из Неаполя, хочет с ней поговорить и передать ей привет от родных.
Меня впустили в дом и оставили в нижней зале, которую едва освещал маленький светильник. Я чувствовал себя то у врат рая, то на дне преисподней; переходы были так резки, что у меня подкосились ноги и мне пришлось сесть на стул. Прошло несколько минут, показавшихся мне тысячелетием. Когда я услышал звук шагов Джиневры, спускавшейся по лестнице, и шорох ее платья, силы чуть не покинули меня. Она вошла и остановилась поодаль, глядя на меня; а я — поверишь ли? — я не мог ни заговорить, ни пошевелиться. Узнав меня, Джиневра вскрикнула и упала бы без чувств, если бы я ее не подхватил. Пытаясь привести ее в себя, перепуганный ее состоянием, страшась, что меня здесь застанут, я расшнуровал Джиневре платье и стал брызгать ей в лицо прохладной водой из фонтана, который оказался поблизости. Но горючие слезы, лившиеся на ее лицо из моих глаз, оказались могущественнее всех этих средств и вернули ее к жизни. Я взял ее руку и прижал к губам с такой страстью, что мне казалось, будто с этим поцелуем уходит моя душа. Так прошло несколько минут; наконец она, вся дрожа, оторвалась от меня и сказала еле слышным голосом: