Бледная ущербная луна чуть отражалась в море. В каких-нибудь пятистах шагах слева от Фьерамоски темной массой поднималась крепость, контуры которой были едва различимы в этот час: только башенные зубцы смутно выступали на фоне неба. Этторе, вздыхая, смотрел на стены крепости, думая о той, которую они скрывают. Порой ему чудилось, будто издали доносится бормотание псалмов. Но оно раздавалось так далеко, что он и слышал его и не слышал. В одном из окошек замка, которое он не мог хорошо разглядеть, так как оно было угловым, всю ночь напролет горел свет. Он отдал бы всю свою кровь, чтобы больше не видеть этого света, и отворачивал от него взгляд, говоря себе: «Я безумец, что мучаю себя такими фантазиями».
И все-таки он не мог не смотреть на это окно, а свет в нем так и не гас.
Стараясь обмануть себя, что нередко делает человек, когда ему не дает покоя сомнение, он твердил снова и снова то, чему в глубине души не верил: что Джиневра здорова, что с ней не случилось ничего ужасного, что тайна, которая, он чувствовал, крылась во всей этой истории, только почудилась ему и является плодом его собственной фантазии. Но если он так старался себя обмануть, то только потому, что знал: для того чтобы сосредоточить все свои мысли и все силы души на предстоящем сражении, ему необходимо, если не увериться вполне, то хоть на минуту поверить тому, что его разум называл иллюзией.
«О да, да, — говорил он себе, проводя рукой по лбу. как бы для того, чтобы прогнать обступавшие его мысли, — честь прежде — всего! Быть может, завтра в это время я уже смогу сказать: Джиневра, мы победили…»
На мгновение он задумался.
«А может быть, она увидит, как мой гроб привезут в Барлетту, и скажет: „Бедный Этторе, ты сделал все что мог…“ Что если это случится? Ну что ж, я умру достойно, и она будет оплакивать мою смерть. Она бы не хотела, чтобы я сохранил свою жизнь ценою трусости. Она с гордостью будет говорить, что мы с детства были друзьями. Да… Но она останется одна, без всякой помощи! Она даже не знает, что муж ее во французском лагере. А если бы даже и знала, как может она явиться к нему через столько времени?» Этторе предполагал поручить Джиневру заботам Бранкалеоне и даже кое-что предпринял в этом направлении. Но, рассудив, что и Бранкалеоне может быть убит с ним вместе, он решил написать письмо Просперо Колонне и указать в нем, что все небольшое имущество, принадлежавшее ему в Капуе, то есть дом, имение, оружие и лошади, также представляющие собой ценность, ибо они стоили несколько тысяч дукатов, должно отойти к Марии Джиневре Росси ди Монреале.
Этторе снова зажег свечу и быстро написал все это; тут ему пришло в голову приложить к этому письму еще другое, прощальное, для Джиневры. В нем он хотел поручить ее заботам юную сарацинку, которой он был обязан столь многим. Времени у него было мало — уже пели петухи и внизу, в конюшне, проснулись и шумели люди. Поэтому он написал всего несколько строк:
«Джиневра, я сажусь на коня и не знаю, сойду ли с него живым нынче вечером. Если небо судило иначе, то не сомневаюсь, что ты, пролив несколько слез о том, кто с детства был тебе верным другом и слугой, порадуешься, что он нашел такую смерть, прекраснее и почетнее которой не может быть на свете. Ради моей любви ты охотно примешь то небольшое имущество, которым я располагаю; ты знаешь, что я свободен и не имею близких родных. Поручаю тебе только, не тратя на это лишних слов, моего слугу Мазуччо, — с того дня, что он был ранен в плечо при Офанто, он не в силах прокормиться сам, и если ты не поможешь ему, он, пожалуй, будет вынужден просить милостыню, а это не принесло бы чести моей памяти. Мне остается сказать тебе еще одну вещь. Твой муж нанялся на службу к герцогу Немурскому. Больше у меня нет времени: я слышу, что в доме Колонна готовятся дать сигнал. Храни тебя Бог. Поручаю твоим заботам так же Зораиду.
Этторе».
И в самом деле, уже слышно было, как трубач, готовясь протрубить подъем, издает, по обыкновению всех трубачей, короткие, прерывистые звуки, словно пробуя свой инструмент. Гудение голосов, заглушенный шум, доносившийся из нижнего этажа и из соседних домов, неясный говор, шаги и топот копыт на улице свидетельствовали о том, что участники и зрители сегодняшнего поединка уже поднялись. Однако на небе не было и признака зари; густая мгла скрывала даже звезды, и воздух был душен.
Фьерамоска, который, сидя у открытого окна, запечатывал свои письма, заметил все это, когда поглядел на улицу; только слабое пламя свечи, пронизывая мглу, озаряло ее. Этторе и так уже был грустен, а то, что он увидел, еще усилило его печаль. Летучие мыши, быстро и трепетно проносившиеся мимо его окна, куда их привлекал свет, часовые на башнях замка, перекликавшиеся замогильными голосами в ожидании смены, — все это вместе усугубляло уныние предрассветного часа и подавляло угнетенного юношу. Но тяжелые, гулкие шаги двух мужчин, которые, поднявшись по лестнице, входили в его комнату, заставили Фьерамоску поднять голову и придать своему лицу выражение веселости и отваги, чтобы вошедшие не заметили истинного состояния его души.
Появились Бранкалеоне, весь закованный в латы, но с непокрытой головой, и Мазуччо, несший вооружение для Фьерамоски. Колокол церкви святого Доминико ударил к обедне, которую участники поединка должны были прослушать перед боем.
— Надевай доспехи, Этторе, все уже собираются в церковь, — сказал Бранкалеоне.
Через несколько минут он с помощью Мазуччо облачил своего друга в отличные сверкающие латы, которые тот надевал в самых торжественных случаях. Сделанные одним из лучших миланских мастеров, латы эти были так хорошо прилажены к стройным членам рыцаря и так искусно пригнаны на скрепах, что они обрисовывали все контуры тела, не лишая его изящества, оставляя ему свободу и гибкость движений.