Но эту, первую, Эрнст точно никогда не забудет.
Прямо посерединке тяжелого как свинец неба висит огромная желтая тыква. Словно сорвал кто-то с грядки, да подбросил, рассчитывая поймать и поразить окружающих собственной ловкостью. А она зацепилась и повисла. И красуется теперь, несуразная, прямо над головой.
Рваные безобразные дымы, расползаясь, прикрывают клочьями эту нелепость. Ковер, на котором тыква висит, утыкан мерцающими блестками.
Это называется звезды и луна. Люди говорят, что это красиво.
Но на самом деле это отвратительно!
Прощай, Кёнигсберг.
Приезжая на этот раз, Эрнст толком не знает, чего ожидать от города, в котором не был почти восемь лет. Ностальгии особой никогда не испытывал, родные камни или липы никогда не прельщали.
Может, какое-то предчувствие? Ожидание чуда?
И оно случилось!
В дневнике, который к тому времени Эрнст аккуратно ведет, он пишет:
«Происшествие! — нет, не происшествие, — событие — важное для ума и сердца — возвышает сегодняшний день над его унылыми старшими братьями».
Событие… Господи, но это же невозможно! Она стала еще прекраснее. Свежее. Наивнее. Аппетитнее.
Словно с рассветом солнышко вошло в нее, да так и осталось, излучаясь теплой улыбкой.
Ах, эта улыбка. Вернее, полуулыбка. Пять деток — пятьсот пятьдесят пять забот, совсем отрешиться от земного не дадут. Только наполовину. Зато какую половину!
Нет, все-таки это невозможно. Или возможно? А почему бы и нет? Разве не должна сказка в один прекрасный день оборотиться былью? И почему не может лучшая из лучших, в награду за бесспорное первенство на этой земле, обрести вторую молодость?
Он смотрел на ту же улицу, и сквозь вселенскую монотонную скуку вдруг стали вызванивать в груди какие-то тревожащие звуки. Томящие. Томительные.
Звуки шли из флейты — инструмента, его рукам неподвластного. Только душе. И ее волшебный голосок не заглушали ни резкий перезвон конки, ни грубое ржание лошадей, ни визгливые крики уличных торговок.
Флейтов голосок обвил подросшую за восемь лет липу. Здесь, здесь стояла Дора, поджидая свою вертлявую вечно растрепанную дочку с дикими глазами. Мальхен подбежала, мать что-то спросила, девочка быстро ответила.
А он не отводил взгляда ни от липы, ни от того, что под ней происходило.
А сейчас возле липы никого не было. Но звуки были. И даже, кажется, запахи. Те, из того прекрасного далека, которые исходили от единственного человека на земле.
На могильной плите надпись: «Мир праху твоему, Дора Хатт». Но разве могла она умереть? Да нет, конечно. Вон же она идет. Воздушной походкой цветущей молодой девушки. Грации. И черное платьишко ей к лицу. И сквозь маску приличествующей месту скорби пробивается торжествующая и такая соблазнительная улыбка.
— Здравствуй, Мальхен! Спасибо, что пришла. Давай вместе помянем твою маму.
Вшивник
Его звали Альгидас. Фамилия какая-то длинная, оканчивается на аускас. Но фамилию никто не запомнил, звали по имени. Альгидас и все.
Наверное, он был нормальный. В смысле, не придурок. Иначе в армию бы не взяли. Ведь проходил же где-то у себя комиссию?
Но по жизни он был полный идиот. Надо было видеть, как смешно он на плацу пытался ходить строевым шагом. Мы все, новобранцы, курсанты «учебки» — учебного полка, не отличались армейской выправкой. Все выглядели мешками и ходили, как заведенные куклы.
Но Альгидас — это был феномен! У него одновременно двигалась левая рука и левая нога, он не мог освоить простейшие повороты. Не мог запомнить, где лево, а где право, и сержант сказал, что ему бы надо привязать сено и солому, как в русской армии.
Но была зима, и ни сена, ни соломы найти было нельзя. Да, по правде сказать, вряд ли кто-то из нас отличил бы сено от соломы. Может, как раз Альгидас? Ведь он был деревенский житель?
Да, Альгидас был с далекого литовского хутора. Как он мог выглядеть, этот хутор, мы не представляли, но в головах рисовалась картина чего-то зачумленного и вконец беспросветного. Такого, как сам Альгидас — длинный нескладный верзила, плохо говорящий по-русски.
Плохое знание языка — это было главным в насмешках и издевательствах над Альгидасом. Сержант Черемичко, розовощекий крепыш с Украины, любил подойти к нему и с легким хохляцким акцентом спросить: «А не жмут ли вам сапоги, курсант Альгидас»? «Сапоки, та, кароши сапоки,» — непонимающе тянул Альгидас, глядя в пол. Прикол был в том, что 46-го размера в каптерке не нашлось, а 45-й ему действительно жал, и он каждый день в кровь сбивал ноги. А вечером, перед сном, замывал кровь, потому что показывать это было нельзя. Когда, попервоначалу, Альгидас пытался пожаловаться, то старший сержант Стельхов прочитал ему нотацию, показал, как правильно наматывать портянки и объявил наряд вне очереди. Альгидас до утра скреб стеклышком паркет в казарме, чтобы в нем, как в зеркале, отражались усы старшего сержанта Стельхова — это была из любимых присказка нашего главного командира.