Выбрать главу

– Как же он попал в болото?

– А так же ехал, заснул. Лошадь молодая, чего-то испугалась, сорвалась с накатника да в сторону. Что дальше, то глубоко вязнет. А Лейзер спросонок еще кнутом. Ну и загнал в самое окно. Побились, побились и засосал их ил. Дна в этом болоте, барин, нет.

– А кто же видел, как погибал Лейзер?

– Сын видел. Позади малость ехал… И кричал, и плакал, рассказывал после нам, а помочь батьке не мог.

Вот это драма, подумал я, стараясь усесться поудобнее в телеге, которая и подскакивала и судорожно встряхивалась на проклятом накатнике.

Невеселая дорога. Чахлый еловый лесок, непригодный даже на дрова, растянулся по болотинам на десятки верст. Попадались, впрочем, и сухие места; там вырос уже настоящий бор. Очень много видно было гарей – выгоревших лесных пространств.

Безотраден их вид. Точно мертвецы, поднявшиеся из могил, стоят обгорелые лесные гиганты, простирая к небу оголенные ветки, словно жалуясь на свою горькую участь.

По этим боровым гарям обыкновенно появляется молодяжник, непременно лиственный лесок, желтеют лишаи, мхи и, где ближе к воде, темнеет лозняк, приют главных обитателей этой пустыни – волков. Селенья редки на всем пространстве от Орши до Любавич. Попадаются только хуторки мелкопоместных дворян, но и они в те поры стояли пустыми, так как только что была объявлена "воля", и дворяне предпочли на время переселиться в города. Ждали мужичьего бунта.

Весна только начиналась. Был теплый, светлый вечер. Леса казались живыми, столько неслось оттуда птичьих голосов и разных звуков; с таким серебристым, веселым журчаньем бежали где-то поблизости невидимые ручейки. Над головою синела бездонная глубина вешнего неба, и по нему мелкие, белые облачка тихо продвигались к закату, полупрозрачные, точно белые крылья гигантских птиц.

Хороша весна в нашем краю, в верховьях Двины и Днепра, подумал я и крикнул ямщику: надо поторапливаться, иначе мы рисковали к ночи не попасть в Любавичи, а ночью еще, того и гляди, могли попасть в проклятое болотное окно.

Взошла луна; зажглись мириады звезд; дорога пошла горой – сухая, и мы последние десять верст проехали довольно скоро.

Но вот и Любавичи – имение князей Любомирских, нестройная куча еврейских домиков, разбросанных по склону отлогого холма. В те дни Любавичи буквально жили своим цадиком: на поклонение к нему съезжались сотни евреев. Добиться аудиенции у святого было нелегко. И многие приезжие жили в местечке недели и даже месяцы, чем и пользовались местечковые еврейчики. Они-то и были главные и самые усердные распространители слухов и целых легенд о мудрости и даже чудотворности цадика Менделя. Темная еврейская масса всему охотно верила, но… приходило мне в голову: было же что-нибудь особенное в этом человеке, который десятки лет заставлял себе верить? Он рисковал не только учить – это не мудреная задача, – но и лечить и пророчествовать. Как ни легковерна толпа, но одно шарлатанство, одно стремление эксплуатировать темных глупцов не могло долго продержаться…

Дом цадика стоял на местечковом базаре, двухэтажный, большой. У Менделя было несколько женатых сыновей и даже внуков. Огромная семья жила и ютилась около и за счет своего чудотворца-главы. Вообще все население местечка составляло как бы его собственность, его гвардию и придворный штат. Местный становой и тот был до известной степени к его услугам. Влияние еврейских крезов в губернии было велико, и не становому по силам было противостоять ему. Акцизное ведомство было в те поры внове, и мне приходилось действовать против евреев, да еще в ритуальном вопросе.

Сопротивляться открыто евреи, конечно, не смели, но противодействия я непременно ждал. Я знал, например, что в Шклове, в этом застарелом гнезде контрабанды фальшивых денег и т. п., один очень усердный чиновник особых поручений приехал здоровый, переночевал и на другой день умер от какой-то таинственной болезни. От какой? – этого не мог добиться даже губернатор Гамалея, несмотря на всю свою энергию.

А в самом деле: лазить ли мне в чан самому и трефить их пейсаховку или не делать этого? – приходило мне в голову, когда я проезжал по базару и смотрел на ярко освещенные окна палат цадика и на темную, большую толпу евреев, толпившихся у крыльца. Ведь это же сила, и с нею придется считаться. А ради чего? Вопрос, как и кому мерить, почти не затрагивает интересов казны.

– Да вы как-нибудь уладьте, – говорил окружной надзиратель, поручая мне это дело.

– Не очень ворошите это осиное гнездо – этих любавицких цадикистов. Ну, конечно, мы не имеем права отступать от правил, а посему…

Посему логически следовало мне игнорировать ритуальную сторону дела и придерживаться чисто формальной. Начальство всегда было и остается сфинксом.

Угадывай! Теперь, пятьдесят лет спустя, многим, вероятно, покажется смешным мое колебание. Но тогда время было иное.

Не успел я остановиться на постоялом дворе, как дверь моего номера отворилась и вошел толстый еврей, в чулках и пантуфлях, в длиннополом черном кафтане, в бархатной ермолке,

из которой поэтично вились великолепные локоны-пейсы. У него был большой нос, оседланный серебряными очками, маленькие проницательные глаза и манеры осторожной кошки, пробирающейся к сливкам.

– Поверенный Залмана Рабиновича и управляющий его заводом пейсаховки, – отрекомендовался мне пришедший.

– Вы приехали мерить чаны?

– Приехал.

– И будете мерить сами?

– Разумеется, сам.

– И влезете в чан?

– И влезу в чан.

– Пхе, – произнес еврей и вздохнул на этот раз очень глубоко.

Помолчав немного, он достал из-за пазухи сторублевый кредитный билет, расправил его и положил на стол, слегка прижав тяжелым подсвечником.

– Это что? Зачем вы кладете мне на стол деньги? – спросил я.

– Зачем? Ну а вы зачем хотите влезть в чан и стрефить нашу пейсаховку?

– Я должен так поступить.

– И я должен положить вам деньги на стол, – невозмутимо продолжал еврей.

– Вон! – закричал я. – Берите ваши деньги и убирайтесь, или… – рука моя протянулась к шандалу.

Поверенный Залмана Рабиновича торопливо схватил свои сто рублей и исчез за дверью.

Я заходил в волнении по комнате: попытка подкупа была груба, дерзка и оскорбительна. Как низко они нас ставят, эти евреи, думал я. Увы, с чиновниками тогда не церемонились, и оценка их совести до наивности была проста. Но я был очень молод и посулил толстому еврею в серебряных очках вдогонку дюжину чертей и прочего.

Через десять минут дверь номера снова осторожно приотворилась, показались серебряные очки, толстый нос и пейсы еврея.

– Ну, теперь можно вам сказать?

– Говори.

– Может, вам показалось мало, господин акцизный. Я могу прибавить еще пятьдесят рублей.

На этот раз попавшаяся мне под руку калоша полетела по адресу поверенного и управляющего заводом пейсаховки. Он укрылся за дверью, и я отчетливо слышал, как он с клятвами уверял, что он больше дать не может, что дело и этого не стоит. И какая же выгода гнать пейсаховку, если так платить? Пусть раббе Залман сам идет! Пусть сам говорит с господином акцизным, а я больше дать не могу… Произнеся эти сетования, еще больше меня рассердившие, еврей с серебряными очками и черными пейсами ушел.

Он никак не мог допустить решительного отказа взять взятку в 150 р., а только волновался, приписывая мой отказ жадности и желанию содрать побольше.

Тогда с евреев – и с одних ли евреев? – драли все и за всё; драли маленькие и очень большие чиновники. Даже архиерею в Могилеве один трактирщик пожертвовал несколько сот рублей на бедных и только тогда, законом указанное расстояние между его питейным заведением и собором оказалось достаточным.

Я распорядился, чтобы наутро все было готово к измерению завода, написал отношение к приставу и собрался лечь спать. Но лечь так скоро мне не удалось.

Становой в полночь явился сам ко мне и помешал.

Мы были знакомы. Седенький, дохленький, маленького роста, подслеповатый старичок начал без предисловия: