Что все это значило? Неужели бей хотел сделать из него шпиона только потому, что он добровольно принял ислам?
И тем не менее Сандри, которого будто уносила куда-то волна, которую он не мог и не хотел остановить, ответил:
«Может быть, эти люди и разъярены, но не без причины, они просто платят той же монетой, бей-эфенди. Эти люди живут в крайней нищете, но они не плохие. Очень у немногих из них есть свое, пусть маленькое, но свое поле. В основном они живут тем, что плетут циновки из камыша, который собирают на болоте».
«Но разве они не ведут себя неподобающим образом с собственниками и управляющими?» — спросил нетерпеливо бей.
«Случается, и нередко, великий бей, что управляющие после сбора урожая отбирают у работников и ту часть, которая принадлежит им, батракам. Поэтому и они сами, и их дети остаются голодными. А еще чаще батраков заставляют работать в садах и поместьях землевладельцев, а если после окончания работы они требуют за нее плату, то получают от управляющих лишь зуботычины. Я уж не говорю, великий бей, про жен батраков. Они — служанки, а не матери и хозяйки. С утра до вечера они вынуждены работать на турецких женщин в хозяйских домах. Вот поэтому я и говорю, что эти люди не плохие, просто они платят той же монетой, великий бей».
Санджак-бей молчал.
«Ты понимаешь, Сафет-эфенди, что ты теперь стал шпионом, осведомителем?»
«Я понимал это еще до того, как начал говорить», — ровным голосом сказал ибн Тайко.
«И зачем ты делаешь это?» — спросил бей.
«А ты сам разве не понимаешь, бей?»
«Понимаю, — сказал бей и вздохнул. — Понимаю также, что это не имеет ничего общего ни с верой, ни с осведомительством. Наши сердца больны, Сафет-эфенди, и поэтому мы грешим, совершаем неблаговидные поступки. Больно и твое, и мое сердце. Но миру это не интересно, и поэтому я хочу спросить тебя: ты построишь мечеть во славу Аллаха? Чтобы христиане дивились и желали быть такими, как ты».
«Если ты скажешь, пресветлый бей, то я готов. Но только где взять деньги? Я нищий».
«Ты будешь богатым. Я сделаю тебя управляющим. Но это настолько же награда, насколько и наказание, понимаешь ты это?»
«Понимаю, пресветлый бей».
«А теперь иди. И спасибо за книгу. А если ты хочешь видеть Атидже, приезжай через неделю в бани Каплана. Мой врач Ибрагим-ага сказал, что мне давно пора съездить туда. Там горячие и полезные для здоровья источники. У помещика Каплан-паши там поместье, и он очень богат. Все поля в Зелениково, Беране и Айдинче — его. Он прислал мне письмо и пишет, что он счастлив, что я поеду на воды к нему. Я возьму с собой трех жен, некоторые из них давно жалуются, что у них кости ноют».
Ибн Байко чуть не задохнулся от возбуждения:
«И Атидже приедет?»
«Я без нее никуда не езжу, ты знаешь, она мне мила больше всех других. Если ты возьмешь с собой свою жену, они смогут искупаться вместе, поболтать и посплетничать по женскому обычаю, так что твоя жена сможет тебе потом пересказать ответы на все, что ты хотел бы спросить у Атидже».
С Гюльсиме они жили хорошо. Как двое несчастных, которых сунули в одну бочку. Она, хотя и была гораздо моложе его, первой заметила, что перемена в их жизни произошла не только потому, что он потурчился и женился на ней или потому, что они сменили место жительства. Сафет-эфенди был назначен управляющим и жил с ней теперь в довольно большом доме в селе Айдинцы: он был хорошим управляющим, мягким и справедливым, но перемена была не в этом, даже если учесть то, что недоверчивые крестьяне, не привыкшие к такому к себе отношению, считали управляющего, который не выжимал из них все соки, тупым и глупым. Гюльсиме угадала правильно: изменения происходили глубоко в нем самом, невидимые для других. Наружно он оставался таким же добрым, но внутри он был зол и раздражен, наружно справедливым и терпеливым, а внутренне готовым к жестокости. Но опять же не потому, что так быстро сменил веру. И не потому, что мечеть, которую уже давно начали строить, скоро должна была быть готова, и поэтому ему каждую ночь снилось, что он слышит проклятия гяуров или укоры влашки и старого Тайко. Все это было вне его, догадывалась Гюльсиме со своей детской чистотой и женской проницательностью. Раньше его смирение было смирением человека, который с младых ногтей был приучен быть гордым, и смирение считал чем-то вроде хороших манер. И теперь он был не смирен, но унижен, как сломанный тростник, который никак не может выпрямиться. Он и раньше был немногословен, даже молчалив — она видела его таким и знала, что это была молчаливость человека, желающего обучиться чему-нибудь у других. Теперь его молчание стало замком, на который он запер себя, чтобы зловоние, которое отравляло его, не просочилось наружу.