Итак, Евина жизнь началась. И проходила она в неравной и потому вечно неудачной борьбе с окружающей средой. Эта традиция неравной борьбы перешла к ней от бабки, минуя маму, которая всё несовершенство вокруг презирала до такой степени, что не удостаивала сопротивления. После работы она просто ложилась в кровать, закрывала глаза и ни с кем не разговаривала. Просыпалась только для того, чтобы послушать «Голос Америки». В реальности она отсутствовала, ситуацию, в которую вляпалась по жизни, разрешить не могла. Кошмар в лице коммуниста-мужа, детей-пионеров, советского производства не воспринимался ею как реальность.
Еву и сестру её Марию она кормила, одевала и растила молча. И имена им дала библейские, несмотря на советскую власть.
При этом была начальником выпускающей лаборатории на нефтезаводе. Без её подписи с завода ни одна цистерна не могла выйти. Уговорить мать подписать что-то, не отвечавшее её представлению о качественной продукции, было невозможно. Дверь в её кабинет всегда была открыта настежь, чтобы всем было ясно – здесь взятки не берут. Терпели мать по тем же причинам, что и деда до поры на молокозаводе: она была специалистом. Она запускала этот Рязанский нефтезавод. Но ей повезло больше: на дворе были шестидесятые, и расстрелять её было сложно, хотя многие были бы не против. Мрачная, молчаливая, вязкая воительница.
Когда Ева училась во втором классе, мать сшила ей красное платье вместо формы и отправила в нём в школу. Видно, что-то достало её на родном нефтеперегонном заводике или просто в жизни по самое не могу. А когда её вызвали в школу, она им сказала: «Денег нет. Какое есть платье, в таком и будет ходить». После этого смачного маминого плевка на советскую власть и школу Ева и ходила в красном, а потом в сером в горошек. И ей было приятно, потому что она всегда чувствовала своё внутреннее от однокашников отличие, а теперь отличалась ещё и внешне. Она была благодарна маме за то, что та позволила ей не быть как все. За то, что понимала её, когда в детском саду Ева отказывалась летом выходить гулять в одних трусах без майки. На школьном концерте не захотела играть на раздолбанном и расстроенном пианино. Был скандал. Когда за сорванный концерт вызвали маму, она сказала: «Дочка поступила правильно. Либо хорошо, либо никак». На собрания родительские не ходила. Не проверяла домашние задания. Сама собой подразумевалось Евина врождённая качественность. Они с сестрой просто обязаны быть умными, потому что они – её дети.
Впрочем, вызывали Евину маму в школу не только за красное платье. Её неоднократно приглашал пообщаться историк, которого Ева пугала подробностями, почерпнутыми непонятно где. Подробности касались не пойми какого времени начала XX века и не пойми какой страны, потому что Ева шпарила на разных языках, на каком-то искажённом немецком, а то вдруг на русском, а то переходила на ещё какой-то, похожий на румынский. Евины картинки были явно не из учебника, и детали одежды, которые она описывала, были какие-то странные: длинные чёрные сюртуки, чёрные шляпы…
– Откуда ты всё это берёшь? – спрашивал историк.
– Мне приснилось, – отвечала Ева.
Евина мама ничего не хотела про это знать, так что у неё было много причин избегать родительских собраний. И про свои сны Ева тоже никогда ей не рассказывала. Понимала почему-то, что нельзя.
Сначала эти сны не были частыми. Но по мере того, как Ева взрослела, сны стали вести себя навязчиво. Можно даже сказать, они Еве досаждали с того самого пожара, потому что она их видеть не хотела. А они неотступно приходили к ней, тревожили, сопровождали, разделив жизнь на дневную и ночную.
В этих снах мужчины носили странные головные уборы, длинные бороды, какие-то свисающие завитки волос по бокам, а женщины, наоборот, брили головы и поверх надевали парики. И молились, молились… Их жизнь текла размеренно по жёстким правилам от вечера пятницы до вечера пятницы, от праздника до праздника… Иногда сон кончался пожаром, который вдруг охватывал дома, и, наконец, мутный поток воды, как цунами, смывал картинку.
Не решаясь стучаться к матери, Ева пыталась найти у школьного историка хоть какое-то объяснение. Но ему меньше всего хотелось разбираться с Евиными закидонами, и выглядело всё это как-то болезненно, ненормально. Он бы отправил Еву к психиатру, была б его воля. Но Евина мама была в городе заметной величиной и без её согласия об этом не могло быть и речи.
А Ева со временем поняла, кто были эти люди. Прочитала о них то, что смогла найти в своей Рязани… Не понимала только, какое к ней всё это имеет отношение. Она знала, конечно, что по крайней мере на одну четверть она – еврейка. Но эта четверть принадлежала маминой маме, бабушке. А значит, и мама, и она были по еврейскому закону еврейками. Но в семье этот вопрос даже не поднимался. Его своим телом закрыла бабушка. Папа был русский, и Ева носила его звонкую фамилию Громова, и в пятой графе у нее было записано, что она русская. В школе её никогда не дразнили дети, евреев в Рязани почти не было, не было и бытового антисемитизма.