— Что, собственно, происходит?..
Офицер не отвечает, бледнеет и как будто улыбается. Затем на глазах господина консула он втягивает голову в плечи и прижимает револьверное дуло к виску. Одновременно раздается треск выстрела, и офицер согнувшись откидывается навзничь и сползает с опрокинутой багажной тележки.
Генеральный консул возвращается к своему вагону. Он хватается за голову, трет виски и болезненно морщась говорит англичанину и другим:
— Я ничего не понимаю…
Но через минуту оп приходит в себя и засыпает под теплым шотландским пледом. Это потому, что эшелон „пятьдесят два" наконец оставляет „Бобрики".
С рассветом подморозило. Земля окрепла, и крепкими колеями написали следы на топком шоссе четыре грузовика и броневая машина „Боярин". Как захмелевший, вкатившись передними колесами на вокзальные ступени, стоял брошенный грузовик.
Сверху окрепла от мороза земля, но поглубже — все тот же жирный, богатый чернозем. Легко берут лопаты, и яма уже глубиной в аршин, четырехугольная яма, две сажени на три, у, железнодорожного моста, — на высоком берегу реки. Отсюда видны острые камыши, степь, и островками в степи — старые обезглавленные грозами тополя. Набегают люди, копошатся железнодорожники, селяне, бабы, гоняющие ребятишек от четырехугольной ямы на высоком берегу.
Качаются повязанными рогами бабьи платочки, причитают над покойниками. Двадцать три. Двадцать четвертый — баловник, первый на станции гитарист и танцор — лежит под станционным брезентом.
— Ой, не смиловались, позабивали на смерть! От же-ж есть у каждого человика ридна маты, а може жинка и диты… За що ж воны их… Кажить добри люды… за що… Ой, злодии, злодии, ще прыйде и до вас…
Глубже яма, оседают, опускаются землекопы, и к тому времени, когда морозное солнце над степью, над калеченными остовами вагонов, над брошенным хвостом эшелона „52“, землекопы уже по пояс в яме.
К вечеру перед вокзалом много конных и пеших. Дюжие и сумрачные, разно одетые парни стоят у броневика и смотрят, как скребут стамеской по стали, царапая славянские буквы „Боярин" и скоро от славянских букв и георгиевских лент остаются широкие белые полосы.
Еще вчера ночью, поднимаясь с земли, матросы снимали и бросали на ходу свои сапоги и буршлаты. В одних полосатых тельняшках, с гранатами на животе, перебегали, изворачиваясь от щупающего белого луча. Писали свинцовые круги три пулемета, припечатывая к земле незадачливых, но те, кому подвезло, перебегали смертный круг и припадали к стальной броне. Облепляли броню, стреляли внутрь, в прорезы, силясь пропихнуть гранаты. Как вепрь, схваченный псами, встряхиваясь на ухабах, тащил на себе матросов броневик. Но слепо виляют колеса и висят на подраненном звере босые матросы, срываются и мечут гранаты под низкий зад броневика и вновь лезут к прорезам, стреляя внутрь, пока не стал зверь исходя, жалостным свистом напрасно подзывая подмогу.
И вот широкая кисть, с которой каплет жирная красно-коричневая краска, пишет веселые размашистые буквы: „Коммунар. Мир хижинам, война дворцам".
А господин Альберт Жиро на палубе французского броненосца, небритый и похудевший, видит, как исчезают в утреннем тумане низкие, негостеприимные берега, и говорит его превосходительству командующему оккупационным корпусом:
— Я вас понимаю, генерал. Ужасная страна.