А крики продолжаются всю ночь, пропахшую насквозь кровью.
Проходит день, и ни слова не доносится ни из Рима, ни от Правителя Сирии, а Пилат все еще сидит в кресле Префекта. Люди хоронят своих мертвецов, а Пилат решает, что после всего сказанного и сделанного, скорее всего, он не будет строить акведук. Большая часть денег возвращается Храму: большая, но не вся. И хоть все происходит шумной церемонией и громким объявлением, никто не замечает этого действия.
Шесть священников погибли в волнениях, и Каиафас обращается к их семьям с утешительными словами. Он не обязан делать этого. Левит Натан говорит ему, что он мог бы заняться этим, но Каиафас решает обратиться к ним сам. Когда узнается через два дня, что разрубленное тело Еликана, молодого священника восемнадцати лет, как и тела других работников Храма, утащили с площади из-за его одежд священника, Каиафас сам спускается с холма к дому старшего брата Еликана и рассказывает ему о случившемся.
Печальное задание. Когда они видят его, идущего по саду, жена брата начинает причитать тонким пронзительным воем. Несмотря на нее, брат, крепкий мужчина сорока лет, никак не может поверить, пока Каиафас не произносит печальных слов.
У брата перехватывает дыхание, когда Каиафас говорит: «У меня есть для вас плохие вести, — и замолкает, а потом продолжает: — До вас дойдет, что была бойня на площади перед домом Префекта. Несколько священников оказались там, и мы не знаем, каким образом, — брат все еще держит недвижным дыхание, когда Каиафас произносит: — Еликан мертв. Мы узнали его по шраму на ноге от собачьего укуса в детстве».
И брат резко выдыхает, будто кто-то ударил его, и говорит: «Я говорил ему, чтобы не приближался к тому псу, а он поклялся, что может приручить его».
Каиафас остается с ними с девяти часов утра до трех часов дня, и перед его уходом они просят взять с собой немного еды на дорогу и бурдюк с водой, но он отказывается.
«Вы не виноваты», говорит жена брата, которая после оплакиваний, похоже, оказалась доброй и понимающей женщиной. «Никто не смог бы удержать Еликана, когда он был в азарте воодушевления, даже то, что он был священником».
Но, когда он идет вверх по холму к сияющему белизной мраморному Храму он размышляет: я виноват, и чья же еще могла быть вина?
Он не ложится с женой несколько недель. И это, внезапно, не кажется ненормальным или чем-то особенным. Кого-то притягивают вместе подобные времена, движимые прикосновением тел друг к другу, чтобы напомнить себе, что кровь их все еще бежит, а лоно их все еще пылает. Но многие на какое-то время отстраняются от всего. Груды мертвецов обращают их взгляды внутрь себя, и никому не дано заявить, что правильно и что неправильно.
Несмотря ни на что, нечто другое не покидает его сознания. Сейчас они никак не могут отослать Дарфона, потому что слишком много беспорядков происходит на улицах и по всей земле Израиля. Он просит Левита Натана загрузить Дарфона работой, запретив ему покидать пределы Храма.
И, однажды днем, к нему приходит дочь Ходии. Та, которая на случай внезапной смерти его жены, станет его новой женой. Та, которая, в каком-то смысле, уже стала.
Она выглядит настороженно-неуверенной, как и все люди в Иерусалиме сейчас. В эти дни, проходя по рынку, до него доносятся лишь отрывки разговоров — «Лиата не видела своего сына еще…», «Они говорят, что он привел их из Египта, чтобы…», «Я слышал, что люди Бар-Аво решили…» — а ему хотелось бы узнать точнее, о чем они все говорят. На губах все жителей Иерусалима — один разговор. Лишь одна мысль, преломленная отражением тысяч сознаний и сердец. И тот взгляд на лицах людей, взгляд тихого непонимающего шока, как лицо у человека, только что потерявшего своего отца. Такой же взгляд и на лице дочери Ходии.
Она говорит, и ее голос очень спокоен, выдержан и тих: «Расскажите мне, как произошло».
Он пожимает плечами: «Весь Иерусалим знает столько же, сколько знаю я».
Она качает головой, и ее кудри качаются в такт, и запах ее благоуханий усиливается.
«Сто разных слухов. Я слышала, что священники позволили Пилату взять деньги, потому что он подкупил их золотом Храма. И я слышала, что Рим одобрил это. И я слышала, что никак не было связано с деньгами, а все случилось из-за мести за неудачный заговор. Какой из них правдивый?»
Крайне необычно для женщины задавать подобные вопросы. И человеку, который не является ее мужем, или которого она еле знает. Но их связь находится в необычной ситуации. Он полагает, что у нее есть право на то, чтобы получше узнать, каким мужем он может быть, так и он может узнать, какой женой могла бы она стать. И такие времена меняют многое. Люди видят других людей на улицах по-другому. Незнакомцы обмениваются словами разных версий по поводу ужасных событий. Что-то произошло с Иерусалимом. Иона права, полагая, что он знает больше, чем уличные слухи.
«Нет», отвечает он, «ничего подобного сложного. Пилат потребовал свои деньги, и мы дали ему. И разошлось слово» — тут он не уточняет, не заполняя лакуну, надеясь, что она не заметит — «и мы решили, что все пройдет лишь с небольшими волнениями». Она смотрит на него такими сияющими глазами доверия. «Но Пилат — плохой человек», заканчивает он.
«Он — римлянин».
«Есть римляне получше и похуже», говорит он, «и не слушай никого, кто пытается сказать что-то другое. Были префекты, с которыми мы смогли договориться, и которые понимают, как все происходит, которые наклонятся к нам, а мы наклонимся к ним. Пилат не такой».
Она кивает головой. «Он поставил голову Кесаря на монеты. Мои братья сказали, что это — оскорбление Бога».
Он проводит рукой по своим волосам. Она еле заметно придвигается к нему. Он замечает. Они сидят в креслах рядом друг с другом. Дверь немного приоткрыта. Она приставляет свое кресло поближе к его креслу.
«Люди слишком быстро находят оскорбления Богу», говорит он, «и слишком медленно понимают истинное состояние нашей ситуации. Посмотри».
Он встает и подходит к окну. Она следует за ним и становится рядом. Чуть ближе, чем он ожидал.
Он показывает рукой в окно, за двор Храма. Она наклоняется поближе, чтобы увидеть, куда он целится пальцем. Красная крыша здания римлян лицом к лицу с Храмом, с вечно открытыми глазами, с людьми на сторожевых вышках.
«Гарнизон», говорит она. «Я знаю. Я вижу каждый день».
«А ты знаешь, что означает это?» спрашивает он.
«Это означает, что солдаты ходят вокруг. Посторонние люди топчут наши священные улицы».
«Это означает», объясняет он, и его кисть касается ее руки, потому что ему внезапно захотелось, чтобы она на самом деле поняла его слова, «это означает, что нет среди нас свободных людей. На каждом надеты цепи, и на мне точно так же, как на тебе. Если мы уничтожим гарнизон, они пошлют легион, а если мы и их уничтожим, то они пошлют четыре, и если будем продолжать так, то все закончится захватом Иерусалима. Рим никогда не проиграет эту битву, понимаешь, никогда». Он чувствует, как по его рту начинает ползти кривая улыбка для государственных дел, и останавливает ее, сжав губы, чтобы лицо не лгало для него. «Мы все заперты вместе. Все мы. Нет никакой разницы, как высоко или низко мы находимся, мы должны подчиняться их требованиям. И я заперт так же, как и ты».
Ее пальцы ложатся на тыльную сторону его кисти. У нее теплая рука, а он понимает, как холоден он.
«Ничего не остается, кроме обязанностей?» спрашивает она. «Ничего совсем, и только это?»
Он бросает взгляд позади себя. Дверь в комнату сейчас закрыта. Когда же это произошло? Он не убирает своей руки.
Он качает головой. «Не для меня. Нет, если нам предстоит удержать Рим подальше от нашей двери».
«Ничего совсем?» спрашивает она вновь, и голос ее тих, а лицо печально и серьезно, когда она поднимает на него свой взгляд из-под ресниц.
Возможно ли, что она все еще девственница? С этим взглядом на него и с тем, как она одевается? Такое возможно, и он знает это. Некоторые девушки расцветают рано в двенадцать-тринадцать лет, понимая, не представляя при этом точно на самом деле, то знание. Видя производимое ими впечатление.
Оглядывая ее, он понимает, что она одета так благопристойно, что не к чему придраться. Свободные белого цвета шаровары, скрывающие ее ноги. Только небольшая полоса кожи у края обуви, видимая лишь при движении шаровар. Коричневая, теплая обнаженность кожи. Туника также не стесняет ее движений, перехваченная в талии бледно-голубым матерчатым поясом.
И все же, когда она стоит, дочь Ходии, с черными волосами за ее плечами и темной кожей с белой одеждой, он ощущает, каким-то образом, формы ее груди под ее благопристойными одеяниями. Когда она выпрямляет плечи, отведя руки назад, он видит, как вырисовываются на мгновение ее соски под материей, твердые, будто засохшие горошины, окруженные выпуклостями бугорков, которые он прочел бы своими пальцами, словно высеченные в камне слова.
И нет более у него сил сдерживать себя. Он притягивает ее к себе, а она успевает лишь вымолвить некий писк, но не сопротивляясь, тихо уступая жаром и покорностью, и он кладет кисть руки между ее ног, ладонью туда, где самый жар ее, где пылает ее печь, и он давно уже позабыл, какими бывают молодые девушки, пылающие таким жаром.
Она начинает двигаться в его ладони. Непреодолимое желание возникает в нем.
Он поднимает ее тунику, открыв груди, и от возбуждения при виде теплой мягкости и темных лиловых сосков у него схватывает дыхание, и он погружается в нее ртом.
Она мягкая, она теплая, она влажная, и она вся напряжена. Она пахнет гвоздикой и дождем.
Если он поимеет ее и не женится на ней, ей будет запрещено приближаться к любому священнику Храма. Это будет ужасным позором. Она — дочь богатого человека из сословия священников. Она, ожидаемо, должна выйти замуж за священника. А он не может жениться на ней, пока он женат на своей жене, и Коэн Гадол, Первосвященник прежде всего, может иметь только одну жену.