— Расскажите, — настаивала Мэделин, когда ушла последняя гостья. — Расскажите мне, а я послушаю.
И он рассказал. Это была своего рода исповедь, разъяснение и искупление одновременно. Он рассказал Мэделин о своей жизни в доме, пропитанном затхлым запахом ушедших дней, о жизни, переполненной излишним вниманием со стороны набожной матери-вдовицы, которая не терпела какого-либо вмешательства из внешнего мира, если не считать озорниц, приходивших учиться играть на пианино. Домам присущ неповторимый запах, целая гамма ароматов и едва подвластных обонянию оттенков. Весь их дом пропах фимиамом, который вбирали в себя складки одежды матери, когда та каждое утро ходила на мессу, а затем возвращалась домой — тогда-то он и вырывался наружу, этот тяжелый, томительный дух. Свечка, неизменно горевшая перед иконой Благословенной Мадонны с младенцем, добавляла запах воска.
— До чего же это по-ирландски, — таково было мнение Мэделин.
— Не по-ирландски и вообще никак. Это странное изобретение, принадлежащее моей матери. Когда-то ее семья исповедовала иудейскую веру — Нойман, Ньюман. Но затем ее мать была обращена в христианскую веру.
— Однако Ньюман — это ваша фамилия. — Последовала длинная пауза. Оба размышляли над тем, что влекло за собой это неосторожное высказывание, а именно — над проблемой законнорожденных и незаконнорожденных детей. Эти термины когда-то имели недюжинную речевую силу. Есть такое слово — «ублюдок»…
Лео ловко обогнул препятствие.
— Я не знал своего отца. Он умер до того, как я появился на свет. Я был единственным мужчиной в семье. Все остальные, кто когда-либо попадал в наш дом, были женщинами: мамины партнерши по бриджу, ее ученицы, служанки, две дальние родственницы, изредка приезжавшие в гости, — то ли старые девы, то ли вдовы, я так и не узнал. Сплошные женщины. — А вот и несдержанность, свойственная исповеди. Они сидели далеко друг от друга на широком диване, закинув ногу на ногу: она приняла эту позу ради соблюдения приличий и натянула юбку пониже, прикрывая блестящие диски своих коленей, он же выглядел весьма фривольно, взгромоздив лодыжку на колено. — Понимаете, я ни с кем это прежде не обсуждал. Наверное, просто не было подходящего случая…
— Вы не обязаны. Если не хотите…
— Она умерла. О мертвых или хорошо, или ничего.
— А вам есть что сказать о ней хорошего?
— Я никогда не понимал подведенной под это теологической основы. Разумеется, живые больше нуждаются в том, чтобы о них говорили хорошо. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов, не так ли говорит нам Господь наш Всемогущий?
— Продолжайте же.
В том, что он поведал об этом Мэделин, присутствовала некая странная интимность. Это было нечто вроде исповеди наоборот — ее прощение его воспоминаний.
— Конечно, я ее обожал. Выбирать не приходилось. Ее злоба, ее сарказм, ее равнодушие — все это было смертоносным оружием. И таким же оружием была ее нежность. «Мой лев, — вот как она меня называла, — мой маленький храбрый львенок». Думаю, она подавляла мою волю. И делала это при помощи любви и нежности, конечно же; а еще при помощи истории, которая никогда не была моей и никогда не могла бы мне принадлежать.
— Истории?
— Ну, знаете: предки, семейные трагедии…
Мэделин словно обладала настроенным на его волну датчиком, который улавливал его секреты, его прошлое, его истинную сущность и притягивал к себе.
— Расскажите мне об этом, — сказала она.
Он не помнил свою мать молодой. В его воспоминаниях только ее глаза сохранили иллюзию молодости — голубые, ясные, словно у фарфоровой куклы, они всегда таращились от изумления сквозь тронутую тленом маску лица, словно пораженные открытием: время уходит, а плоть дряхлеет. В остальном ее внешность представляла собой лишь остатки былой красоты, придавая матери Лео сходство со стареющей актрисой, которая безуспешно силится противостоять годам. Кожа ее щек была мягкой, будто вощеной, и всегда присыпана хорошей пудрой, напоминавшей плесень; ее рот, неровно обведенный помадой, таил в себе тень утраченной чувственности, как на иной картине просвечиваются черновые силуэты. «Малыш мой, мой Männlein, иди сюда, поцелуй мамочку», — говорила она. Ее объятия пахли ладаном и парфюмерными розами: она всегда пользовалась одними духами. Когда он болел, то спал на ее кровати, ощущая ее тело, ее душистое присутствие рядом, это странное сочетание неуловимого и мясистого… И порой от избытка эмоций, обуревавших ее, когда она прижимала сына к своей обвисшей груди (Какие эмоции? Какое горе пряталось за ее чрезмерной опекой?), она начинала плакать — и черты лица ее морщились, как мокрая бумага, образуя мрачный контраст с яркими старомодными платьями и медно-рыжими волосами. Она казалась ему куклой, брошенной под дождем; эту мысль он заносил в список остальных нечестивых помыслов, вину за которые он обязан был загладить. «Что случилось, мама? — спрашивал он. — Скажи, что случилось». Но она лишь отважно мотала головой, отрицая саму мысль о том, что это Лео мог довести ее до слез. Нельзя даже вообразить, чем он мог бы огорчить свою мать… Невообразимое — вот что преследовало ее, а потому преследовало и его, в детских молитвах, которые он творил, ночью стоя на коленях у своей кровати. «Твой отец, твой бедный, бедный отец», — стонала она, и он смотрел на эту пару из серебряных рамок на пианино, на серванте, на каминной полке — мужчина, впечатляющий своей серьезностью, с лицом, на котором чувство долга проложило глубокие борозды. «Он взирает на нас, конечно же. Он видит нас, ему известны наши мысли, он понимает наши слабости…»