Она стучит — в особом синкопированном ритме, к которому успела привыкнуть: четыре коротких удара по дереву, три подряд и, наконец, последний раз — выдержав паузу, затаив дыхание.
Через некоторое время дверь приоткрывается, как неохотно раздвигаются ноги, уставшие сопротивляться.
— Гретхен, — тихо произносит он. Он стоит на пороге, в дверном проеме, и выражение его лица последовательно отображает всю гамму эмоций: удивление, радость, потом — нечто вроде испуга, смятения. Она делает шаг вперед, тянется к нему, чтобы поцеловать в щеку, и произносит его имя:
— Чекко.
— Гретхен, — повторяет он. Его руки застывают в воздухе: то ли затем, чтобы обнять ее плечи, то ли затем, чтобы, напротив, отстранить ее. Но, едва сделав шаг вперед, она отступает — вернее, ее грубо отпихивают. Она отворачивается к лестнице, пока мужчины врываются в квартиру…
За спиной слышится вопль, который тут же прерывает хлопок двери. Она осторожно спускается по лестнице на первый этаж. Ее лицо как будто выточено из мрамора; в нем нет красоты, нет классических черт. Муж ожидает ее на тротуаре.
Гретхен за прялкой. Гретхен прядет нити судьбы. Гретхен за клавиатурой, играет мягко, но угрюмо; плещутся аккорды бетховенской сонаты си-минор, опус 111, безымянный, хотя он вполне мог бы быть озаглавлен «Аноним», поскольку выражает он то, чему названия нет, — ужас человеческого существования. Гретхен плачет. Она оплакивает Лео и Франческо: первый мертв, второй обречен, — и музыка колеблется между пафосом, печалью помыслов и гневом; зыбкая, задумчивая погребальная песнь, прославление жизни и элегия смерти. Во время игры она сбивается, допускает ошибки. Подчас она путается в хитроумных извивах адажио, где темп нелепо обозначен как moltosemphce е cantabile, очень просто и напевно; однако своим ошибкам она больше не улыбается. Нет, она останавливается, возвращается, собирает хрупкие осколки нот и складывает их воедино, словно разбитый фарфор. Ноты выплывают из рояля «Бехштайн», улетают в окна, реют над итальянским садиком: порой подобно торжественному сопровождению панихиды, порой напоминая вопль человека, предвкушающего экстаз, — но в конечном итоге ноты все равно тают в тишине.
Магда — настоящее время
Магда мягко ступает по полу квартиры. Хотя она и высокого роста, шаги ее беззвучны и грациозны, как у кошки. Стопы у нее продолговатые и белые, с пальчиками разной длины. Иногда она берет свою папку с набросками, реже — кипу рисунков; чаще всего ни того, ни другого нет: лишь она одна. Я представляю, как ее везут на автобусе в пригород — там сплошной армированный бетон и все люди носят нечесаные космы до плеч, — и она позирует перед камерой в какой-то безвкусно обставленной импровизированной студии; она разводит руки и ноги, чтобы объектив мог поймать абсолютно все, пробраться в самые потаенные уголки ее тела. Знание без понимания.
— Хочешь посмотреть? — спросила она и бросила мне журнал. Журнал Магды,[96] кричащий, разноцветный, жизнерадостный, как обертка рождественского подарка. Называется «Пососи». Я открыл журнал и пролистал несколько шероховатых на ощупь страниц. Там, разумеется, была Магда: Магда в ослепительно-белом парике, бьющаяся в нелепых конвульсиях на кровати в каком-то дешевом отеле; Магда с раздвинутыми ногами, сверкающая неприкрытой плотью; Магда показывает свои складки, покатости и ложбины; Магда, названная «Кристал, наша собственная бархатная революция из Чехии», но все-таки Магда. Это точно.
— Омерзительно. — Я даже сейчас слышу голос Магды. — Мне кажется, — этот звук «ж» болтается между двумя звуками, взрывным и фрикативным, наполовину «ж», наполовину «д», чисто ирландское произношение, — мне кажется, с этим нужно что-то делать.
— Что-то? А что именно?
Последний разворот: Магда стоит вполоборота, демонстрируя свои ягодицы, и напоминает легкомысленную домохозяйку, которая впускает в дом молочника через черный ход.
Она не сводит с меня глаз. И наконец спрашивает:
— Что скажешь? Этого хватит на квартплату?
— Ты за квартиру не платишь, — отвечаю я.
Она лишь смеется.
Магда пишет. Она смотрит на меня, когда пишет, смотрит с прищуром, смотрит властным взглядом художника. Она смотрит на меня, когда пишет, а я на нее, когда она занимается будничными делами: обнаженная Магда сидит на стуле, поджав колени, и красит ногти траурно-черным лаком; Магда на кухне кипятит воду для кофе, который она называет «турецким», хотя это не так; Магда лежит в ванне, будто на картине Боннара[97] и груди ее плавают, как яйца-пашот в бульоне, и пена лобковых волос напоминает водоросли, оставленные схлынувшей волной, скрывающие в себе тысячу темных тайн. Магда выдержана в черно-белой гамме: чернота волос, чернота глаз, чернота губ — и голая белизна кожи. Я смотрю на нее, и взгляд помогает мне завладеть ею.