Мы с Митей зверски переглядывались, но бултыхание это и не собиралось заканчиваться, хотя была уже глубокая ночь.
Наконец Митя, надеясь, может быть, даже на ссору, повернулся к Атефу, скромно сидящему среди прочих в темной комнате (лампу мы не включали), и спросил его прямо в лоб: что же это такое — «Осирис», откуда он взялся и чем занимается?
— Осирис? — проговорил Атеф изумленно. — Вы не знаете, что такое Осирис?
Он медленно поднял руку, и вдруг в углу нашей комнаты появился неясный столб света — словно прохудился наш потолок и к нам проник лунный луч.
Столб этот начал вращаться то в одну, то в другую сторону... И вот в углу возникла высокая светящаяся фигура, руки ее внахлест сложены на груди. Глаза были живые, но видящие сейчас что-то такое, чего мы не видим.
Все потрясенно молчали.
У Осириса было лицо Мити.
Громко скрипнула половица, и все испуганно (оказывается, можно было испугаться еще) обернулись.
В двери темным силуэтом стояла Мара. Наша соседка. Пиковая Дама.
Пиковая Дама
— А вот кому Нефертити! — сипел простуженный Митя.
После разоблачения гнусной деятельности нашего института в Нью-Йорке аж на сессии ООН жизнь наша резко пошла на убыль. И до этого наша жизнь с Митей в «коммунальном раю», с буйными соседями, да и с Митиными благостными, но сильно пьющими родителями, была не сладкой... но теперь, когда исчезли зарплаты и премии!
Мите, как человеку «беспробудно талантливому», предлагали время от времени работу в разного рода секретных точках, намекая, что разоружиться-то мы, конечно, разоружились, однако... дело умному человеку найдется.
— Нет! — говорил честный Митя. — Я на статуе Свободы поклялся!
Между тем и даже в нашем институте можно было неплохо жить, что и делал мой бывший муж Гуня — кстати, тоже отчаянный борец за все новое и светлое. Из закрытых дел нашего института он настругал массу делишек, только теперь все это из разработок строгой секретности перешло в разряд эзотерических, мистических и прочих старинных тайн и широко распродавалось в этой упаковке. Гуня появлялся теперь в институте то в короне египетского фараона, то в лохмотьях шамана. Митя вполне мог бы участвовать в этом «празднике духа» где-то на уровне жреца (с его-то знаниями!), но он решительно отказывался. После долгих моих уговоров согласился участвовать лишь на самом нижайшем уровне — продавал на Сенной площади голографическое изображение «Нефертить», которых на институтском оборудовании штамповал Гуня. «Нефертить» брали: всего за пятерку — погрузиться в янтарные глубины истории и искусства!
— Да! Не бодряк. — Я подошла к Мите, поцеловала его. Губы его были сухие и горячие.
Дома я намешала отвратительную смесь, измельченный чеснок с медом, и заставила его глотать, запивая горячим чаем.
— Хорош-шо! — довольный, булькал Митя.
Нарвав тряпок из ветхой простыни, я утирала ему сопли:
— Поганенький ты мой!
Раздался громкий стук в дверь. Я открыла. Отпихнув меня пузом, в комнату вошел наш участковый Ткачук. За дверью маячила в засаленном своем халате Сима, подруга соседа, «хорошего человека» Толяна.
— Говорят — вы музейные ценности распродаете? — прохрипел Ткачук. — Покажьте!
Очевидно, он имел в виду «Нефертить», вызывающих ревность безумной Симы.
Я захлопнула дверь перед носом соседей: с властями разберемся без них.
— А этот чего лежит? Помирает? — Ткачук так шутил.
Через час, откушав всех настоечек — и лимонной, и полынной, и померанцевой, и на березовых почках, получив в благодарность за визит одну, благосклонно им принятую «музейную ценность», Ткачук убыл.