Всех вас я помню.
И помню ваших детей, весом в десять кило, которые смотрели мультики со своих противопролежневых матрасов в перерывах между судорогами и галлюцинациями. Слушали сказки по «Детскому радио», просили у Стаса геймбой и интересовались у вас, как там их кошка или собака – домашние любимцы, к которым они уже никогда не вернутся, но того не ведают, потому что вы же обещали хэппи-энд. А потом эти дети исчезали на каталках и больше уже не появлялись. «А где моя подружка Лена, пап?» – «Она выздоровела и ее выписали из больнички, дружище. Так же, как скоро выпишут и тебя».
Стас до сих пор спрашивает, как дела у этих детей, есть ли у них мобильник и можно ли позвонить им по скайпу. Нет, дружок, прости, – лгу ему я. – Они все так радовались выписке, что забывали оставлять мне свои номера.
В кино такие дети видят белое свечение, разговаривают с ангелами и учат взрослых не бояться смерти. Чушь собачья. За все время я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь из этих прозрачных существ говорил об ангелах или свечении. Голливудские сценаристы будут гореть в аду, потому что на самом деле такие дети – и это убивает сильнее всего – говорят о том же, о чем и все остальные. О том, как Питер Паркер превратился в Человека-Паука. О супергероях и суперзлодеях. О черепашках-ниндзя, динозаврах, Русалочке и куклах Барби. Потому что почти все они до самого конца верят в хэппи-энд – ведь им его обещали мама и папа, а мама и папа не могут врать.
Правду понимает меньшинство – из тех, кто постарше. Но и эти говорят не об ангелах. Они говорят: как же так, мама, почему ты не можешь меня спасти? Почему я умираю, а ты ничего не делаешь? Они уже знают, что уходят, но все еще считают маму всесильной.
Вот такой он, этот худший случай. Я хорошо его знаю – он много раз уже выпадал людям с соседних коек.
Но теперь, пытаясь отдышаться после пяти пролетов бегом вверх по лестнице, врываясь в кабинет и спотыкаясь о кушетку с голубой накидкой и столики с препаратами, – теперь я понимаю: он выпал и мне.
Понимаю – по лицу Отто Иосифовича, похожему на бугристый асфальт. По скукожившейся в углу фигурке Веры, узловатой и как будто в разы уменьшенной, рухнувшей прямо на пол да так туда и влипшей, точно смоляное чучелко.
По шприцу в руках лаборантки понимаю. Без слов. По бессмысленному стуку пальцев гения, но не волшебника о плексигласовую столешницу. По чьей-то зажженной сигарете, истлевшей на краю пепельницы и никем так и не выкуренной.
Подкошенным мешком рушусь близ Веры, прислоняюсь к горячему кафелю стены. Все время хочется проснуться, но как проснуться от жизни? Кто-то мне рассказывал – после больших нагрузок можно сдохнуть от одышки, если упасть и не двигаться. Я бы охотно сейчас разорвался на хрен изнутри; но я не разрываюсь. Потому что если я в очередной раз выберу easy option, то спрашивается – кто, мать вашу, кто будет читать Стасу книжки и следить, чтобы вовремя вкололи долбанный трамал?
– Теперь только он, Леша. Только он, – шепчет мне ничего еще не знающая Вера, вцепившись враз поостревшими пальцами мне в плечи, – только чудо. Ты ведь найдешь его, правда, Леша? Найдешь ведь?
– Конечно, найду, – закутываюсь лицом в ее волосы, чтобы не было видно слез и глаз, по которым она сразу догадается. – Я уже на верном пути, солнце. Все будет хорошо.
***
– Папка, привет!
Он бежит по больничному коридору, стуча сандалиями по паркету и щурясь мутно-апельсиновому солнцу. Я стою в торце против света – поэтому пока он не различает ни слез, ни синяков, ни «тонко настроенного» пластыря. Узнал меня по силуэту, выходит.
Он пока еще может бегать. Пока еще с виду и не скажешь, что внутри его снова живет это.
На заднем плане чинно вышагивает Аристарх Андреевич с оберткой из-под мороженного. Одет в белый ти-шот, старческую бейсболку с сеточкой и шорты, как на даче. Рука с оберткой интеллигентски отставлена, чтобы не закапать одежду. Как будто это не китайские тряпки с Тушинского рынка, а костюм от Армани.
Не думайте, у меня с ним хорошие отношения. Лучшие, какие могут сложиться. Просто я ему сейчас люто завидую – ведь у него есть еще несколько секунд незнания. А я… Если бы можно было приобретать в розницу секунды незнания, за каждую я готов бы был платить наличными. Без верхнего ценового предела; торг уместен.
– …Ух ты! Ты что, подрался, пап!
Стас запрыгивает ко мне на руки, и я машинально, по старой привычке, подбрасываю его вверх. Пока еще можно. Он еще не чувствует от этого боли... Пока есть возможность, я должен подбрасывать его вверх как можно чаще.
– Ага. Чуть-чуть. Папку слегка помяли. Мы ж мужики, нас иногда мнут.
Нужно задвинуть себя на задний план, забыть все что знаешь, шутить и улыбаться.
– Ой! Ты что, плачешь, пап?
– Нет, нет, что ты. Это пот, здесь жарко. Мужики не плачут.
Я поворачиваюсь на сто восемьдесят градусов, чтобы он не видел Аристарха Андреевича. Дедушку шепотом вводят в курс. Дедушка искажается в лице, как искажается ваше отражение в стоячей воде, если бросить в него камень.
Дедушка роняет на пол обертку из-под мороженного, падает на грязную советскую скамейку и воет, закусив предплечье, чтобы убавить децибелы. Его подхватывают под локти и вносят в кабинет Отто Иосифовича. Чья-то рука в белом халате гулко захлопывает дверь, символизируя безнадежность. Я уношу Стаса как можно дальше от правды.
– Слушай, пап. А когда тебя помяли, ты дал сдачи?
– Конечно, дал. Вот, посмотри, какой у меня кулак.
Кулак я разбил о зубы трупа под ракетой и затылок Палого. Он опух и до сих пор сочится сукровицей. Стас одновременно морщится от отвращения и выдыхает от восторга:
– Вау!
– Вот тебе и «вау», – кривлю в ответ рот. – Сила действия равна силе противодействия. Когда даешь сдачи, надо быть готовым к травмам.
Кажется, все это произносит кто-то другой. Как будто меня ввели в режим автопилотирования. Мозг и тело что-то делают, что-то произносят, а сам я сплю под анестезией в комнате отдыха экипажа, и слова моего тела доносятся издалека, сквозь сон.
Главное – не проснуться.
– …Пап!
– Что?
– А я знаешь что сегодня сделал? Я пролежал в аппарате без наркоза, представляешь?
– Да ладно!
– Да, правда! Целых три часа! Деда Арик сказал, что я уже большой и что мне не нужен наркоз. И что если я выдержу, он поведет меня на мороженное. Я съел два стаканчика «Макфлурри», пап. Клубничного. Моего любимого.
Ты всего лишь человек, парень, всего лишь human being. Поэтому просто делай, что должен, – стучит стахановским молотом у меня в голове. Хорошо, друг, я только за. Говоришь, я должен верить? Ладно. Мне это не помогло, но… но ладно. Я буду, обязательно буду верить. Скажи только, во что именно. Еще утром я верил в тебя, в чудо или хотя бы в операбельный рецидив. А вот теперь, теперь-то – во что?
Надо ответить… надо что-нибудь моему мальчику ответить. Как-нибудь похвалить.
– Вот это мужик! Дай-ка пять, Мужичок-с-Ноготок!
Мы звонко шлепаем правыми руками – так, словно ничего не произошло.
Сзади почти бесшумно подходит Вера. Шок уже прошел – Нико взяла себя в руки. Теперь по ней даже почти не скажешь, что она плакала.
Ей проще: она не знает, что нет никакого Азимовича. Я обещал, что все будет хорошо.
– Привет, мам! – улыбается Стас, пересаживаясь с рук на руки.
– Привет, дорогой.
– Ну, как? Что сказал Отто Иосифович? Болячки нет?
Она откидывает прядь со лба. Когда-то я очень любил этот жест.
– Болячка вернулась, сынок, – вздыхает она с улыбкой, гладя его по голове. – Но маленькая. С пятирублевую монетку. И ненадолго. Тебе может стать немного хуже, но потом снова похорошеет. И болячку выгонят уже навсегда.
– Кто выгонит? Отто Иосифович?
– Нет. Ее выгонит добрый волшебник.
Она разворачивается и зачем-то неспешно несет Стаса обратно по коридору, в сторону кабинета. Неужто не понимает, что дед еще не оклемался?
– Ух ты! Добрый волшебник! А он придет к нам домой, да?