Радислав, мать его, Гандапас. Абсурдное сочетание звуков.
Всё.
Вера закончилась. Все билеты проданы, ждите нового завоза.
Всё рано или поздно исчерпываешь до дна. Когда-нибудь ты привычно откроешь утром последнюю бутылочку веры и вдруг обнаружишь – гляди-ка! – что пойла больше не осталось. Потому что ты вылакал всю веру еще вчера, а новой дозой затариться забыл, и даже похмельные капли на донышке куда-то выветрились, высохли за ночь. Сорок градусов веры испарились в сорока градусах Цельсия, как с двери той «Приоры» в Зомбаланде давеча испарилась моча новопреставленного мертвеца. А потом откуда-то приходит такая вот маска, и смотрит на тебя ненавидящими черными глазами – и ты говоришь: а давай. А и хрен с тобой! Может, ты и прав, говнюк.
Внезапно с неба исчезает солнце. Мутные тени сливаются в кашу, а из немногочисленных оттенков окружающего серого исчезает розовый. Последние несколько недель он заменял Москве солнечный свет. А теперь вот его вдруг не стало. Значит ли это, что бледно-желтый диск в горелом небе наконец-то закрыла туча и случилось то, чего вот уже много дней ждет мегаполис, высунув язык, как миллионоглазый изможденный пес? Я не знаю, я не могу повернуть голову и посмотреть. Мне нельзя отводить взгляда от маски.
Только один сантиметр в сторону. Давай! Твой ход, парень. Молчанка и так уже затянулась, тебе в любом случае надо что-нибудь сделать. Иначе он решит, что ты блефуешь, очухается от ступора и примет какое-нибудь свое решение. Например, убить одного тебя и взять в заложники всех остальных. А потом освободить. Чтобы медленное умирание ребенка омрачилось еще и твоей никчемной кончиной. Чтобы его скручивало судорогой не только от физической боли, но и от тоски по тебе... Что скажешь? Ты этого хочешь, да?
Но когда курок эрикова пугача проходит две третьих пути от верхней мертвой точки до щелчка, из левого кармана моих джинсов неожиданно начинает наяривать Yellow Trip. Вы позвонили очень вовремя, господа. Кем бы вы ни были.
И все непостижимым образом меняется.
По немой тишине – я не знаю, когда здесь еще стояла такая тишина – рингтон расплывается ненасытным агрессором, заволакивая собой пространство и не оставляя места для чего бы то ни было кроме.Из чего-то делают рингтоны, а из чего-то не делают, а больше никакой разницы нет…Мне кажется, я словно бы и не узнавал сегодня двух самых убийственных истин из всех, которыми можно растоптать человека. Будто и не было последних пары суток. И даже последних пары лет – их тоже как будто не было.
Он такой, этот Yellow Trip. Всегда таким был.
Стас в нем подлетал вверх на качелях, и смеялся, и смешно капал мороженным на майку с тираннозавром рексом. Вера играла с ним в китайскую игру про папу, не изменяла мне с Пороковым и ругала нас за заговор, но не всерьез. Азимович плакал от смеха на мостовой Републик, Марат разрисовывал «Тойоту» хипповскими флавер-паверами, живой и еще не похожий на бульдога Бар давал автографы мультяшным манга-японкам в клетчатых юбках, а Лина была маленьким олененком восьми лет, улыбалась и хлопала огромными глазками, которые тоже были похожи на манга. А я шел вброд через Нысу, лазал по водосточным трубам и встречал на Монмартрах добрых волшебников с длинными шевелюрами, в шарфах и беретах. Волшебники ухмылялись в седые бороды, заполняли весь мой рюкзак «Тачками», и я шел обратно через Нысу, вытянув этот рюкзак в руке над водой, чтобы не опоздать к семейному ужину, любимому Вериному рагу из разбитых сердец. К теплому бытовому счастью, в которое надо закутаться, как в спальный мешок, и уснуть, чтобы видеть цветные сны.
Даже не думал, что у такой простенькой трубки будет такой качественный звук. Честное слово. Хотя, наверное, это из-за эха, тишины и пустых стен.
Я смотрю в глаза маски – и мне кажется, в них тоже что-то меняется. Конечно, это оптический обман – но я больше не вижу в них ненависти. Вижу человека, напрочь потерявшего ориентиры среди всех этих особенностей национального самосознания, религиозных комплексов, родоплеменных шаблонов, политической борьбы и бандитских понятий.
Человека, у которого тоже был свой Yellow Trip. С которым я, возможно, когда-то пил из одного горла и братался на оупен-эйрах диджея Азимута. Серьезно – мы ведь ровесники. Может, конечно, я все это сам себе нарисовал от избытка столь не к месту нахлынувшей сентиментальности… Но он опускает «калашникова», понимаете? Верите вы или нет? Он опускает свой долбанный автомат. С сорока пяти градусов на ноль. «Калаш» теперь смотрит строго в пол, висит на полшестого.
– Остынь, брат, – наконец произношу я совсем не то, что хотел сказать. Я вообще не хотел ничего говорить; я хотел стрелять – сначала ему в голову, потом в молоко. И уж тем более не собирался называть бородатого шизофреника-ваххабита братом.
– Давай-ка выйдем в коридор.
Это опять не мои слова. Я не мог такое сказать. Это слова Азимовича, которого нет, мать вашу, мне представили доказательства, – но который, ушлый пройдоха, все равно умудряется со мной разговаривать: сначала пока я лежал в отключке, а теперь вот через музыку, которую я уже давно разучился слушать, но сейчас почему-то снова слышу. Какого хрена, блин, ты?! Зачем сперва убивать моего сына, а потом заставлять меня болтать по душам с тем, кто хотел сделать то же самое, только быстрее и безболезненнее?
– Остынь, брат, – повторяет Азимович моими устами уже в коридоре; потому что маска отсупает, маска делает два шага назад, а потом еще шаг, и так пока я тоже не оказываюсь за дверью кабинета.
– Апусты пушку, – отвечает мне маска. Только теперь отвечает.
А на том конце провода висит кто-то до предела настырный. Не знаю, кто именно, но подозреваю Толю Болдырева. Всякий раз, когда звонок прерывается и рингтон умолкает, через несколько секунд он раздается по новой. Из всех моих знакомых не сделать логичный вывод о недоступности абонента в такой ситуации может только Толя. Видимо, ему надоело набирать неработающий студенческий номер – а здесь хотя бы гудки.
Могу лишь догадываться, что там у него стряслось. Возможно, он разбил «Ягуар». Или сжег мою квартиру.
– Ладно, сейчас опущу, – соглашается Азимович. – Только скажу тебе сначала одну вещь, – добавляю я уже от себя. – Я не знаю, зачем ты сюда пришел и кому за что хочешь отомстить. Но вон там, в том кабинете, стоит мальчик пяти с половиной лет, у которого сегодня обнаружили неоперабельную опухоль мозга и которому осталось жить не больше года. Он мой сын. Так вот, если ты пришел сюда убивать детей, начни с него. Серьезно. Я опущу пушку, ты войдешь и убьешь моего парня. Это не шутка. Только сначала скажи мне, что да, блин, я понял тебя правильно, и ты действительно пришел убивать детей.
Он стоит, таращится на меня своими черными маслинами, и гулко дышит, и ничего не говорит. Возможно, с ним сейчас происходит то, что называют разрывом шаблона. Не знаю. Я не психолог.
– Я не сабираюс убивать, – изрекает он наконец. – Я не хочу убивать дэтей. Я хочу, чтоб нас не взырывали. Чытоб мой народ не убивали, суки, пидоры кончэные. Мы пирышли прэдявить тырэбования, брат. Мы ничего вам нэ сдэлаем. Я личыно зуб даю, мы вас палицэм нэ тыронэм.
Он произносит это уже спокойно, почти без агрессии.
Эта музыка до сих пор действует, хотите вы того или не хотите. Не шокирует и не убивает наповал, как раньше, но по сей день работает. Тихо и без помпы выполняет магические функции. Почти как Героинов разъем, только во сто крат совершеннее.
И во мне теперь борются даже не два, как давеча на Алтуфьевском шоссе, а целых три альтер эго.
Первое – бездумное, послевоенное и циничное – говорит, что нельзя опускать пушку. Что это враг, которого надо сначала убить, а потом думать зачем. Что надо целиться в глаз и жать на курок прямо сейчас.
Второе уговоривает выключить телефон, начать бычку, сделать несколько шагов назад в кабинет и вернуться к плану «А». У этого второго «я» по-прежнему есть умирающий ребенок и самые худшие карты, которые верховный крупье способен выдать живому существу. Есть удушающая перспектива серого, пропахшего лекарствами и памперсами постельного ада с бесконечными днями мучений самого любимого человека на земле. Это второе «я» – оно из всех самое трезвое.