И все-таки она была, а я был в ее сердце. Это никогда не проходит просто так. Не может пройти...
И вдруг – представьте! – вокруг меня закипает что-то новое, что-то радикально меняющее мировоззрение, меняющее все, а в центре этого нового движения – один из наших. И вот я вижу, как поднимается ураган, и этот ураган готов снести все старое, все отжившее. Но я почему-то не способен быть его частью, я не могу даже понять, какая сила им движет! На какое-то мгновение я испугался, что окажусь тем самым старым и отжившим. Это унижало, как и любое бессилие. Минуту назад я был впереди колонны, на гребне волны, в шаге от будущего... А теперь я сам стал прошлым и даже не понял, как это произошло. Так что да, конечно, я парился этим...
Но тринадцать лет – это тринадцать лет. Я привык. Построил свой бункер.
Был мир и был я. Мы сосуществовали, питались друг другом, оба были одновременно носителями и паразитами. Не то чтобы мне это нравилось, просто выбора другого не было. Я не рыба, не могу жить на дне океана, мне приходилось жить с людьми. Поэтому я нашел какие-то свои компромиссы, сгладил углы, или как это называется? И зависал в собственном бункере большую часть времени. Этот бункер был в моей голове, всегда со мной, омнео мео мекум порто. У каждого человека есть бункер, свой собственный Дубендорф... В моем было чуть меньше окон, наверное, не знаю. Но этого хватало, чтобы жить.
А тем утром кто-то его взорвал. Человек, которого я когда-то ненавидел и на кенотафе которого, пьяный вдрызг, в сопли, в унизительные слезы, обещал сплясать в то время, как весь мир скорбел об уходе мессии.
Exile On Main Street. И никаких бункеров .
А мимо меня…
В вязкой тишине замок щелкает, как затвор снайперской винтовки. Изрисованные школьными маркерами стены дышат жаром, словно они и не стены вовсе, а изразцы гигантской печки, внутри которой я шлепаю по тлеющим углям в каком-то мутном, неопределенном и сильно задымленном направлении. Наверное, нечто подобное чувствовали коптские мумии, когда их запечатывали в саркофаг и несли к пирамидам под злым нильским солнцем. Листья вечнозеленой драцены, разлаписто пальцующей из большой глиняной кадки у окна лестничной клетки, впервые в ее жизни пожелтели. Даже кнопка лифта в этой искаженной температурной аномалией реальности теплее парного молока.
За все в жизни надо платить. И за честь стать апостолом – тоже. И за чудо, о котором ты хочешь просить Азимовича.
Платить придется всем, чем ты оброс за двенадцать лет, парень. Хочешь или не хочешь, а у тупиковой опции «Жить как все» был и побочный эффект в виде домашнего очага, который теперь тебе придется бросить. Почему-то я до конца осознаю сей факт лишь сейчас.
И вот этого человечка, который сейчас уже спит, так быстро заснул, свернувшись, под твоей рукой, во сне мечтая о «Тачках» и ероша твою подмякшую ладонь колючими волосами, которые ты собственноручно обстриг машинкой «Филипс» с насадкой 7 миллиметров всего две недели назад, но теперь они уже отросли, сто пудов, до 9 миллиметров, потому что у парней в пять с половиной лет так быстро отрастают волосы, – и вот его тебе, сраный апостол, бросить тоже придется, да. Потому что тут ведь как: либо одно, либо другое. Либо ты отдаешь себя близким, либо делу, каковым бы оно ни было – хоть коллекционирование фантиков, хоть становление новой веры. А обе опции сразу никто не потянет. Нет мощности на это человеческой.
Мне тебя, дружище, придется бросить, да. Гладя по голове, пахнущей постелью, сном и еще чем-то необъяснимым. Улыбаясь и неся любую околесную несуразицу, лишь бы только подальше отсрочить момент, когда ты поймешь, что я от тебя, на самом деле, свалил. Что я забил на тебя, ушел от тебя вон.
Что, не знал? Никогда об этом не думал?
Слушай теперь, как он сопит в твою руку; не убирай руку! Трогательно, правда? А ты, умник, сидишь на чемоданах в полшестого утра, морщишь глаза как последний педик и, ты представь только, еще сильнее укрепляешься в решении. А он не знает, все так же этого решения не знает; и дышит, продолжает дышать в твои паскудные, дрожащие и нерешительные, но для него все еще лучшие в мире ладони.
Дышит в то, что ему с рождения принадлежало, а теперь не принадлежит. И это, весьма возможно, в последний раз, – понимаешь ты это?
Нельзя, папка, быть папкой и апостолом сразу, одним в двух лицах, – дышит он, не просыпаясь, тебе в ладонь. Ты это и сам понимал прекрасно, но вот в чем дело: пока поток выдыхаемого углекислого газа – чистая физика – не заходил мини-волнами тебе про руке, это понималось как-то общо, без рефлексии. Но теперь, когда ты чувствуешь эти «ху – ах» на своей коже, – теперь-то все по-другому. Это тебе не лобзать в капот «Ягу», нажравшись бурбона за счет несуразного глуповатого метросексуала, и не просить шутки ради стюардессу о минете на высоте 10 тысяч метров, на радость Жорину и прочим деградантам.
Это тебе вот что: это, парень, как откусить себе руку. Или ногу. Или даже обе конечности. Не об этом ли ты мечтал, сам себе не признаваясь, все эти долгие, долбанные двенадцать лет?
Интересно, как это сделал Гоген, – думаю я, спускаясь в лифте и со всей дури двигая кулаком по стенке заблеванной алкашами кабинки. Боль в костяшках на несколько секунд затмевает все остальное, а звук удара отправляется эхом гулять вверх по лифтовой шахте. Средних лет дама с собачкой, с которой я сталкиваюсь в дверях лифта на первом этаже, шарахается от меня в сторону, как от опасного имбецила. Я еще не сделал ни шага, ни даже полшага на пути к своему истинному призванию, а путь этот уже вовсю рвет крышу.
А ты ведь на двенадцать лет старше, парень. Все ведь теперь не так просто, как раньше, да?
Да, все куда сложнее. Например, раньше мне не было нужно чудо.
Но нет, нет, нет. Я не слабак, чтобы ныть здесь об этом.
...не было пропуска в локалку мусульман, так что пришлось звонить Марату, моему единственному другу «из тех времен». Да и «с той стороны» тоже.
Марат долго жил в соседнем доме, в зоне свободной торговли. Потом его мать заболела, и парню пришлось перебраться за забор, найти нормальную работу со стабильным заработком, как-то приспосабливаться. Но он все еще мой друг, в том смысле, что ведь он вполне мог врасти в обстановку, понимаете? Я знал такие случаи... Видели этот фильм, "Свинг-югенд"? Такое постоянно происходит и с хорошими людьми и с плохими, ты и сам не замечаешь, как становишься частью чего-то и теряешь самого себя... Короче, я позвонил Марату, и он сказал, что сделает мне приглашение.
Бюрократия что в мусульманской, что в христианской локалках – одинаковые, родные, совковые до перхоти у корней волос. Протокол. В этот раз сыграл определенную роль тот факт, что я татарин, а чиновник, который тогда выдавал разрешения, понятия не имел, кто я такой. В смысле, что я Разъемщик. И все равно на получение приглашения потребовалось два часа. Надо было ждать, когда Марат перезвонит, и только тогда рулить на КПП.
Сидеть дома я не мог, я бы свихнулся, точно вам говорю. Поэтому я пошел болтаться по соседним улицам, чтобы убить время и как-то сохранить мозги в относительном порядке. Дико хотелось выпить. Вообще-то я почти не пью в последнее время. Раньше выпить – это было типа искры над ведром с бензином, это было прикольно. С наркотиками у меня всегда какая-нибудь лажа получалась, вечно они творили со мной стремные вещи, так что я быстро понял, что это не мое. А с выпивкой мы были близкими друзьями. Где я только не пил!
Однажды поехал в Нью-Йорк только для того, чтобы выпить в CBGB. Мой менеджер – тогда он у меня еще был – все время торчал рядом и не спускал с меня глаз, потому что боялся, что я пойду вразнос и ему потом придется искать меня по наркопритонам. Какие там наркопритоны в середине 90-х? Точнее, они, конечно, были, но совсем другие, не те самые, понимаете, о чем я? Я пытался ему это объяснить, но он все равно не сводил с меня глаз. А какой-то припанкованный чудик подошел и спросил нас, педики мы или нет... Потому что когда один мужик не сводит глаз с другого мужика, почему-то никто не думает, что это менеджер и его подопечный, понимаете? Да... На самом деле я выпил немного пива и почти сразу свалил оттуда, потому что мне стало грустно. К тому времени CBGB уже превратился в довольно убогий памятник самому себе. Хорошо, что его закрыли. Всегда считал, что эвтаназия – высшее проявление милосердия.