От напыщенной евразийской частушки осоловевших мертвецов по-настоящему прет. Срывая голоса, они подпевают, братаются, обнимаются, дерутся, ширяются и пьют; это не слэм и не пого, но, верите вы или нет, именно такое единство музыки, текста и эмоций аудитории я видел в лучшие времена на концертах-стадионниках самых крутых рок-звезд.
За несколько «Жигулей» от нас на капот заваливают полуобморочное тело пергидрольной блондинки, срывают с нее юбку и становятся в очередь. Мочалка неухоженного лобка уныло топорщится в разные стороны, точно колючки ежа. Первый из очередников молниеносно пристраивается к колючкам и производит быстрые фрикции в такт перечислению имен Великих: Пушкин… Есенин!.. Высоцкий!!. Гагарин!!! Аоэхх!
Очередь перестраивается, окружает совокупляющихся и подбадривает братуху одобрительными выкриками. Почти сразу же и сам братуха, и осеменяемая им блондинка исчезают из поля моего зрения. Виден только задок «Жигуля», качающийся на прогнивших рессорах так, как сможет не каждый американский дредноут из рэпперских клипов.
– Какой ужас! – шепчет мне в предплечье Лина. Кожу обдает горячим воздухом. Так бывает, когда в парилке подуешь себе на руку.
– Это не ужас. Это мечта идеологов советского лайфстайла, – отвечаю в голос. – Победивший евразийский интернационализм. Торжество имперского духа при полном равенстве доходов, которых ни у кого нет, и национальностей: каждой твари по паре, и у всех равные шансы сдохнуть от пули. Даже странно, что онисты отрицают существование этого места. Им стоило бы, наоборот, провозгласить его эталоном и отстроить по его образцу всю страну.
Бритоголовый водила на мои слова, как я и предполагал, не реагирует – скорее всего, попросту их не поняв. За стеклом справа от нас усатый мертвец, явно старший, чем большинство присутствующих, с воплем «Ээх, ёп!» срывает с себя кепку и бросается топтать ее неистово, с остервенением и отрешенной осовелостью в глазах, как будто топчет не кепку, а самого дьявола. Спустя несколько секунд он начинает в голос плакать; крики «Блядь!» срываются на фальцет, слезы экстаза обильно текут по пшеничным усам а-ля комдив Котов. Со стороны кажется, что усатый плачет водкой.
Танцуют в основном славяне, но по обочинам площади косяками шатаются люди разных национальностей. Само собой, этих песня не вставляет столь же кардинально; сей факт заметен по набыченным лицам и напряженным походкам. Один лишь только Сухроб, пребывающий в образе молчаливого крутого громилы, вдруг разрывает шаблон, неожиданно начав барабанить пальцами по рулю в такт незамысловатому великодержавному распеву:
– Олимпийское золото, старты, победы – это моя страна. Жуков, Суворов, комбайны, торпеды – это моя страна!
К заднему крылу нашей машины зигзагами подходит, подергивая конечностями, беженец, находящийся в той стадии опьянения, которая предшествует смерти от передоза или интоксикации. Наведя резкость, неспешно расстегивает зиппер, высовывает небольшой член и начинает мочиться. Урина звонко струится по ржавому металлу «Лады-Приоры», перемещаясь синхронно раскоординированному телу с крыла на колесо, с колеса на заднюю дверь. Одна капля затекает в салон через щель в приоткрытом стекле и робко скатывается за пластик обивки; по обратной же стороне стекла бегут целые потоки. Лина спешно отодвигается как можно дальше от орошаемой двери и вжимается в меня, как моллюск в раковину.
Сухроб передергивает затвор, но водительскую дверь пока не открывает: боится, что брызги мочи попадут в лицо, ждет, пока писающий закончит свое дело. Когда это происходит – а происходит это нескоро, певец успевает прохрипеть целый припев и дойти до речитатива «Глинка, Толстой, Достоевский, Чайковский, Врубель, Шаляпин, Шагал, Айвазовский», – Сухроб открывает дверь и убивает писающего выстрелом в голову. Тот падает, так и не успев заправить в штаны член, и остается лежать на спине, выставив срам в туманное небо прожаренного ночного Подмосковья.
Водила прячет пушку куда-то в штаны, включает зажигание и проезжает метров десять вперед, чтобы не стоять рядом с трупом трупа. Лина зажмуривает глаза и утыкается головой в колени, беззвучно истеря. Еще одна смерть, достойная Дарвинской премии... Бывают ли здесь другие? Не очень как-то похоже... Сижу, молча утешая Лину и наблюдая в зеркало заднего вида, как стайка совсем молодых беженцев с разным цветом волос слетается мухами к новопреставленному, заученными движениями обшаривает его карманы и деловито направляется к ларьку, в котором продают наркотики.
– Выходи! – командует минут через пять скуластый киргиз, пытаясь открыть с улицы дверь. Дверь та самая, задняя, которую оросил новопреставленный, – но Сухроб почему-то скуластого об этом не предупредил. Возможно, вляпаться рукой в мочу здесь считается нормальным; но за что тогда было убивать доходягу?
Ответ проясняется, когда Сухроб щелкает центральным замком. На его полупрофиле, явленном нам на долю секунды, я различаю перекошенное подобие ухмылки: существо просто пошутилонад товарищем.
Мы выходим через противоположную дверцу. Я случайно наступаю на кепку, давеча затоптанную усачом. Вышитый над козырьком флаг СССР выглядывает из серой пыли, как черт из-за плеча грешника. Сам усач лежит, обессилевший и счастливый, в придорожной траве, которая здесь вместо газона; улыбается во сне, блаженно попердывая в родную русскую землю.
– Сюда ходи! – Киргиз машет рукой, даже не подумав обтереть с нее мочу. Когда я обхожу машину, становится ясно: он просто не почувствовал, что вляпался. «Приора» полностью высохла. Сорокаградусный зной испарил насыщенную спиртом и наркотиками влагу за несколько минут.
– А ну как пацаны за нас предъявят? – спрашиваю киргиза.
– Не, теперь не предъявят, – качает головой тот. – Теперь мы гости Палого.
Кто такой Палый, я узнаю за ближайшим же углом, до которого мы доходим, лавируя между шатающимися сомнамбулами и стараясь не наступить в блевотину, тут и там налипшую на щербатый тротуар островками пахучей пиццы. Нас встречает небольшой человек среднего возраста и восточной внешности, по-пахански восседающий с косяком в кресле-качалке у подъезда наполовину разрушенной хрущевки. Подъезд, в отличие от большинства собратьев, не выглядит необжитым; нет никаких сомнений, что Палому принадлежит вся хрущевка целиком. Точнее, все то, что от нее осталось.
Палый предлагает нам присесть, но не поясняет, на что: помимо его качалки ни одного сиденья в радиусе десятков метров вокруг нет. Я догадываюсь, что присаживаться надо на корточки, и предлагаю сделать то же Лине. Хорошо, что она не в мини-юбке. И хорошо, что долго потела и плакала: мокрые волосы слиплись, лицо опухло, сгладив отличие от местных алкоголичек до уровня не бросающегося в глаза.
С минуту пахан сверлит меня взглядом, от которого в бытность мою музыкантом я бы бежал полдня в произвольном направлении без слов и оглядки. Теперь выдерживаю, хоть не сказать чтоб совсем без нервов; и этот факт снова говорит не в пользу апостольства, требующего куда большей ранимости. Но времени на рефлексию у меня сейчас нет: Палый протягивает мне косяк, надо уважить. Затягиваюсь и задерживаю дым в легких. Дурь у Палого ядреная, пробирает до косточек.
– Кури, брат, – зачем-то запоздало озвучивает уже сделанное и принятое предложение Палый. Разговаривает он почти без акцента.